Невидимая рука отдёрнула зыбкую кисейную шириночку, и в небесном оконце показалась луна не больше царского золотого червонца. Ночная темень расступилась, попритухла, – это надмирный свет от свечного огарыша, такой вроде бы хилый, невзрачный, пролился на землю и выхватил из мрака каждую подробность на земле-матери, очистил от тревожной мути людской сон, прогнал в лесные ухоронки призраки злыдней, занорил чащобную немилостивую тварь.
…С тяжёлой головой сутулился Царь на завалинке, по-волчьи задрав голову в небо, готовый завыть. Неожиданно выпал из пьяного забвения, и теперь не уснуть.
За спиной тлел ночничок в келье Пиросмани; потухал вдруг и снова вспыхивал, будто сигналил кому, билась на занавеске беспокойная угловатая тень, размахивала руками, как ночная птица крылами, проваливалась куда-то в подполье, снова восставала, ныряла в избяной угол по-за образа, желая выскочить на волю, но неведомая сила вязала человека в опутенки, забивала обратно в клеть.
Молится ли Пиросмани иль пишет своё бесконечное полотно, где волк-оборотень задирает нечастную кобылёнку, выгрызает требушину, а может, с нетерпением ждёт ночного гостя, сквозь прозрачную ширинку вглядываясь в тяжёлый вселенский морок, на границе которого и должна вытулиться знакомая женская фигурка. Несчастный нелепый Пиросмани, убиваясь из последних сил, растил своих девок, чтобы те, как непослушные овцы, разбежались по белу свету и напрочь забыли старика. Вот и Дашка, бросив мужа, исчезла с каким-то Муллерманом. Чем так досадил Рахманин, сбил с катушек, что деревенский лад стал ей несносен?
Много нынче заблудших и потерявших ум. Какой-то сумасшедший дом! Как страшно в эти годы иметь детей: если сын в семье, то, вероятно, будет бандитом в малиновом пиджаке, с золотой цепью на груди и пулей в затылке; если девчонка, то станет проституткой, наложницей в восточном гареме иль «валяшкой» на тракте, предлагающей шоферне своё тело за рюмку водки. Царь хотел мысленно разглядеть свою дочь – и не смог; уже заневестилась, поди; знакомые говорят, что похожа на него, но как увидеть Лизу, если съехала с матерью то ли в Гамбург, то ли в Мюнхен, и нет от них вестей… Как самозабвенно нынче, с восторгом разлучаются с родиной, будто съезжают в Крещение с ледяной «катушки», только полозья свистят под санками.
Удивительно легко человека столкнуть в бездну (лети-и-и к ядрёной матери!) и так трудно подать руку в помощь, вызволить из пропасти. Ведь протянутая даже с добрыми намерениями рука может стать петлёй, накинутой на собственную шею. А эти необоримые соблазны кругом, эти цветы зла , заботливо, с коварным намерением выращенные дьяволом, так и лезут в глаза, вопят: возьми меня, возь-ми-и!.. Несчастные люди! И куда только смотрит Бог, почему не обнажит Он меч правды и не вонзит в дьяволью грудь?
Царь представил, что он, пожалуй, единственный на этом свете «невера», который с таким нетерпением ждёт Спасителя.
Луна, досель такая крохотная, внезапно стала пучиться, раскаляться, по ней пошли цвета побежалости от лазоревого до багреца, словно бы её нагрели в домнушке, кинули клещами на наковальню и сейчас охаживают кузнецы добрыми молотами: в самом сердце открылись малиновые родники, и полились серебряные струи, скоро вывязывая лествицу к земле, и в прогале меж лунных гор проступил лик Христа, появились руки, сжимающие древко копья с навострённым жалом. Вот оно, пришествие Господа, которого с таким нетерпением ожидает человечество, и так незаметно, без победных труб и литавров случилось оно в минуты, когда мир погружен в беспамятство, ибо люди спящие ещё не мёртвые, но уже и не живые… Осталось лишь опустить Христу ногу и ступить на лествицу.
И тут на одно мгновение Царь отвлёкся.
Каким-то посторонним слухом он уловил, что изба вдруг вздрогнула, очнулась, по лествице из светёлки сбежал мелкой ступью доможирка, печатая по ступеням босыми пятками, будто козлёнок копытцами. А скажите на милость, кому ещё приспичит шляться по ночному житью, как не домовому хозяину с бабой своей доможирихой? Ишь, завели игрища под полной луною, ворожат зимы и богатого снега, подметают пыль из углов да гоняют по клетям тараканов и мышиное обжорное племя! В избе у Пиросмани сыщется множество таинственных закутов и затулий, чуланов и кладовых, подволок и хлевищ, куда редко ступает нога хозяина, и там владычит наш домовушко-доможиришко, башка с ухват, а борода до пят.
Царь насторожился, вытянул шею, окончательно пробудился приотмякшей головою, в которой мозги от пьянки слиплись, превратились в тестяной ком. Слезящимися глазами, стряхивая с себя опой и бред, вгляделся в просвет огрузлой старой рябины в живые шевелящиеся сумерки. Скрипнули поветные ворота, упала щеколда, на взвоз выскользнуло привидение в белой погребальной рубахе, словно бы покойник навещал родной дом и сейчас, до третьих петухов, спешил обратно на погост в свою домовинку. А может, доможириха, объявив супругу протест, решила отлучиться из родового гнезда? Как и у людей, всякое случается в том, недоступном для смертных, мире. Царь встряхнулся, прогоняя видение; в висках тоненько заверещали бубенцы, в затылке на все лады залились колокольцы, в переносье с раскатом загремело коровье ботало. Невидимая музыкальная «могучая кучка» устроила несчастному Царю концерт. Царь, крадучись, двинулся на зады избы, но тут клубы чёрного дыма заволокли луну, а Пиросмани, так некстати, убрал в своей келейке свет, и мир снова поглотила такая тьма, хоть глаз коли. Царь уже собрался всполошиться (де, кто тут?), но поборол желание, затаив дыхание, прислушался к ночи. Шаги на взвозе осмелели, оскальзываясь на отпотевших брёвнах, заспешили вниз: скрипнула задняя калитка – и всё смолкло. Хоть бы собачонка какая тявкнула на деревне, хоть бы пьяный забулдыга вскричал бабу свою, возвращаясь домой в пьяном угаре… Такая непроглядь навалилась, спеленала глаза, будто живым в землю закопали.
Царь решился и, осторожно нащупывая ногами землю, отправился наобум. Пьяными, как и малыми детьми, часто руководит судьба и пасёт от беды. Царь недолго тыкался в прясла, отыскивая лаз. Небо вдруг раздёрнулось, в прогал изредившихся облаков выплыла луна, не прежняя, с язиную чешуинку, а с поднос, расписанный жостовскими мастерами. Но Искупителя там уже не было, и лествица с небес не парусила под ветром; видно, вернулся Христос обратно в свою храмину иль незаметно спустился на землю и сейчас попадает деревенской улицей, отыскивая самое несчастное житьишко, где особенно нуждаются в Спасителе мира. Казалось, Царь даже чуял на своей щеке Его ласковое тёплое дыхание, слышал Его лёгкую поступь, шорох лаптишек по заиневелой траве, слегка призасыпанной снежным пухом, и мерное постукивание по черепу земли Его клюшки подпиральной, какой пользуются в своих странствиях калики перехожие и божии угоднички, попадающие по святым местам. Луна улеглась на вершины чёрных ельников, что стояли стеною на запольках, раскинула по выгону льняные, выбеленные ранними утренниками тканые половики, выпятила на погляд безмятежно спящий деревенский порядок, похожий на старинный деревянный острожек, пологую, в проточинах, бережину и ближний край озера, принакрытого тонким льдом-салом, с мрачными закрайками, по которым вспыхивала и угасала серебристая рябь. Словно бы кто невидимый бродил по отмелым местам, сбивая ногами воду, а луна метила случайные ночные следы, чтобы не потерялись. Может Христос по воде, яко посуху, перешёл на другую сторону к раздетым березнякам, в городские дачи, где с самого краю приткнулась хижина Царя?
Ты, вот, Николай, горюешь, скитаешься с отрешённым видом по чужим поместьям, скрадываешь случая иль милостыньки Божией и не ведаешь того, что сам Спаситель уже стучит батогом в твоё боковое стеколко и просит впустить. Сладенький устал, от голода живот стянуло, Он отчаяннно замёрз после долгого пути с небес и сейчас молит ночлега. Эх, Коля ты, Николай, забубённая твоя голова, и где только тебя чёрт носит, окаянный неслух! Тебе судьба мирволит, сама идёт в руки, а ты от неё бежки.
…Братцы мои, да мало ли что почудится изрядно захмеленному человеку, в жилах которого гуляет отравленная муть? Одно впечатление скоро перебивает другое, одна блазнь тут же вызывает новую, чтобы смыть безо всякого отклика на душе. Он даже Бога может вообразить на мгновение, не взволнуясь, и переброситься с ним случайным словом, найти ему место в новом романе, при этом оставаясь хладным изнутри.
Ну ладно, Царь понимает, как надо жить разумно, здраво, не кобенясь и никого не изводя; но не может взять в толк, для чего живёт, какой смысл в его временном присутствии на земле, – и тут таится главная перетыка, которая корёжит и мучает несчастного. И вот Христос явился, чтобы выручить Царя, а тому, оказывается, и не нужно этого спасения, он как бы зальдился, уже умер изнутри, превратился в камень-аспид, и надобна ему такая необыкновенная встряска, какая бывает лишь при рождении человека, когда младеня пролезает сквозь тесные врата родильницы, чтобы заполошным криком известить белый свет о себе.
Только на миг что-то вроде изумления ворохнулось в груди, когда разглядел случайно образ Христа, и тут же умерло, и душа его не воскресла.
…Ибо не почувствовал Царь никакой сердечной радости, не услышал таинственной музыки, разлитой вокруг него, и той душевной лёгкости, какая настигает в эти благословенные минуты христовенького, когда невольно хочется блажить и плакать, присутствуя при преображении мира, когда сама земля-именинница служит литургию и славит Господа. Ему бы сейчас спешить на деревню, будить спящих и безмятежных да вопить: «Вставай-те-е, брат-цы-ы! Христос явился на землю! Люди добрые, праведные и грешные, дожда-ли-ся!»
Но Царь уже забыл, что встретил Спасителя; мало ли что сблазнит пьяному литератору… Он лишь расслабленно окидывал тупым взглядом призавяленные пустошки, убитые утренниками, да водяные прыски меж болотных кочек, обложенные стеклянным ледком, которому и жить-то пока до первых солнечных лучей, да лунные перья на воде, сливающиеся к середине озера в тканую ветхую дерюжку. Тут что-то зашуршало, завозилось в ломких камышах, плеснула под берегом то ли матёрущая рыба, иль свалился с крёжа напуганный бобёр, а может, девка-русальница вернулась с деревенской свиданки, и след от неё, раздвоясь долгими усами, потянулся, мерцая, на противный берег.
Царя влекло одно лишь любопытство. Дикое, чаровное, приманчивое это место подле деревни Ижмы у озера Светлого, напоминающего крестильную купель, где живут белотелые русальные девы и заманивают к себе потерянный деревенский люд. Только случай однажды привёл Царя (а было ему тогда едва за тридцать) в скитские места во владения Пиросмани, которые не отпускают уж который год, будто оковали по рукам-ногам, примкнули цепью к прибрежной призатонувшей берёзовой выскети, разинувшей жадную пасть, забитую мохом и торфяной прелью. Ждёт его тут жёнка-то, ждё-ёт.
Николай спустился к самой кромке озера, не замечая, что набрал полные калоши воды. Смутился, увидев женскую рубаху-исподницу, похожую при лунном призрачном свете на спущенную кожу змеи, вывернутую наизнанку. Топиться ли кто побежал? Но в избе Пиросмани нынче никого из девок, да и сам дедок не водит в дом «валяшек». Да и кто из нормальных баб купается в такую пору? Иль скрывает, старый мухомор, прячет от соседей, чтобы не отливали по деревне колокола досужие кумушки, что с колдовским племенем свёл дружбу. Иль доможириха, разругавшись с домовушкой, побежала на озеро, чтобы навредить сердитому супругу и схлестнуться с водяным королём. Так ведь русальницы загрызут доможириху и косточки выплюнут – такое злое до утех чаровное племя. Царь было стакнулся с русальницей, так едва ноги унёс. Расскажи кому, так не поверят ведь.
Вдруг пересохший камыш зашуршал, качнулся, в прогале показалась чёрная бобровая морда, облитая шерстью. Царь принагнулся, чтобы не испугать зверя, невесть откуда взявшегося под деревней. Экая, батюшки, явилась нечистая сила по его душу! Николай разглядел облитый шерстью лоб, тяжёлые крутые надбровья, в глубине которых проблёскивали аспидные глаза, а на месте зениц светили крохотные алые луны. Царь мог поклясться, что зверь плакал кровью и горестно скалил жёлтые корявые зубы, с трудом вмещающиеся в пасть. Бобёр плыл к Царю и жадно щёлкал резцами: «Загрызу… загрызу». В голове замутилось, веки отяжелели, ресницы сами собою склеились, кто-то неведомый ласково, по-матерински прошептал: «Колюшка, милый, спать… спать». – «Мама, как давно я тебя не видел!» – беззвучно всхлипнул Царь, опрокинулся в траву, сложился калачиком, уместил голову на грудку стылой змеиной кожи и так блаженно, так сладко уснул…
И тут над головою кто-то трубно возгласил:
– Коля, Янин, ты, что ли?.. Разлёгся на моей рубахе…
Царь едва разлепил глаза; перед самым лицом высилась нагая женщина, головою уходящая в небеса, стояла вольно, откровенно, бесстыдно расставив ноги с тугими лядвиями и куньей мокрой шёрсткой в рассохе, сияюшей лунным светом. Николай глядел снизу, и ноги казались ему колоннами, вырубленными из италиянского мрамора. Бог ты мой, как давно, целую вечность он не видал обнажённого женского тела, и вдруг оно возникло ниоткуда, как подарок Господа. Знать, воистину сжалился и послал; дескать, поди и тебя встретит христова дева, жена-мироносица.
«Не пожелай жены ближнего своего, – мелькнуло остерегающе. – А я не ближний, но гость на земле. А гостю позволено всё, ему лучший кусок убоины и жена хозяина – гостинец от Бога Нумы. Так водится у простых природных людей – тазовских ненцев, манси. Я ухожу, и мне позволено всё. Чем я хуже какого-то мартышки Фраермана?.. А может, всё лишь снится мне и я никак не могу выплыть из бреда. Проклятый самогонный аппарат, он может утащить даже на дно Мирового океана и обратить в рыбу-пиранью».
– Дашка, ты-то здесь откуда?.. – Царь едва разлепил спёкшиеся губы. Самогонка склеила не только нутро, но и язык, и губы, расплавила сам мозг, в котором беспорядочно вспыхивали и скоро пропадали самые невероятные видения.
– С того света. – Даша легко рассмеялась, запрокидывая голову; вместо глаз и рта Царь увидел чёрные впадины на истлевшем лице.
– Чур меня, чур меня… Дашка, ты ли это? Иль призрак из могильной тьмы?
– Нет, не я, а Баба-яга… Очнись! Ну кто ещё может быть?
– А мы было тут хорошо поддали с батькой твоим. – Царь хотел добавить и о муже, но благоразумно смолчал.
– Отдай рубаху-то, – Дарья потянула из-под головы Николая исподницу, не удержалась и упала на грудь, левым сосцом угодила под усы прямо в губы, а локтем достала по лбу, так что мужик от удара ойкнул и слегка сомлел, невольно закинул руку на бабью спину, скользнул по хребтинке, ощущая под ладонью шелковистую прохладную шкуренку.
– Отпусти, – прошептала, стараясь оторваться от мужика, упиралась ему в грудь, но получалось как-то неловко, невпопад, и руки отчего-то слабели и никли. – Коля, не балуй… Слышь меня? Отпусти, говорю. Как-то нехорошо получается…
– Никто тебя и не держит, – хмельно бормотал Царь, легко пробегаясь одним пальцем по хребтинке, как по басам гармоники, будто сосчитывал позвонки. Случилась ночь наваждений, и надо было их пережить. С утра – очнёшься, хорошо если что-то останется в памяти, какие-то неясные лоскутья впечатлений, обрывки картин. – Да и есть ли ты, иль призрак преисподней? Даша, батько ругался, что ты сбежала в Москву с каким-то Бровманом.
– Какой дурак, такие глупости мелет… Отпусти, Коля… Мне холодно…
Царь, играя, притиснул покорную женщину к себе.
– Боже мой… Грех-то какой, – прошептала Даша, слабея. – Отпусти, говорю! – жалобно простонала в ухо, будто случайно прикусила за мочку. Царь очнулся от блажи.
Тут луна окончательно свалилась за ельники. За озером ухнул филин, взлаяла на деревне собака, пропел петух. В небе вспыхнула звёздочка и полетела к земле, оставляя зелёный пыльный хвост. Царь, пропитываясь водою, как трухлявая падь, утопал в травяной ветоши, один лишь нос и лоскут бороды торчали наружу; Дарья, подсунув ладонь под голову Николая, то ли пыталась приподнять её, то ли притискивала к мокрой встопорщенной груди, покрытой пашенцом озноба, забивая ему дыхание.
Наконец женщина справилась с собою, слышно было, как тяжело, прерывисто дышала, остывая от наваждения, хлюпала плюснами по отмели, ломался, хрустел под ногами молодой ледок.
– Чего лежать? Поигрались, и хватит… Главное, ума не терять, верно, Коля? Я жена мужняя, и ты не холостяк. Пойдём, давай, домой-то, – позвала Даша просто, по-семейному, натягивая рубаху. – Простынешь ведь, такой лешак.… Кто лечить станет? Палочка Кох иль бутылочка Греф? Те не будут, не-е.
Голос из темноты казался бестелесным, ничейным. Дашу, наверное, бил озноб, слышно было, как мелко стучали в лихорадке зубы и прикусывали слова.
Царю вставать не хотелось, жалко было обрывать сладкий сон. Так бы и уйти в забвение. Коля уже не чувствовал тела. Вода залилась на лоб, покрыла озеночки, заструилась в зеницы, в самое глухое, тёмное нутро сознания, где всё ещё светила багровая луна, похожая на расписной самоварный поднос. По жести плыли странные суденки с выгнутыми по-птичьи носами, ветер туго натягивал паруса, вздёргивал волну под верхние нашвы, сбивал с гребней пену на прекрасное девичье лицо, склонившееся с борта над пучиной. Царь загребал уже из последних сил, стараясь догнать суденко, ухватиться за протянутую руку.
– Всё, – захлёбываясь, прощально прохрипел Царь. – Песенка спета… Финита ля комеди…
– Ну что, идёшь, нет? – тоненько просквозило издали, из другой, полузабытой жизни. Луна в голове потухла, кораблик скрылся за горизонтом. Царь перевернулся на живот и, утыкаясь лицом в водянину, сначала встал на колени... Ноги подгибались, протестовали, отказывались держать человека. Надо упираться, куда-то тащить эту негодящую проспиртованную требуху, от которой нет никакого прока, и никто не восплачет, если пропадёт она под берегом, пойдёт на поедь ракам и рыбьей мелочи.
Из темени ухватили Царя за рукав. Пальцы цепкие, острые, словно шилья иль когти сапсана. Наводяневшая толстовка студнем обвисла на плечах, поползла с локтей, стянув руки Николая, будто смирительная рубаха. Наваждение продолжалось.
– Господи, ну зачем так-то пить, Коля? – плеснулся жалобный голос, словно птичий ночной вскрик.
Царь прокеркал горлом, давясь слезами, вымывая из груди тоску одиночества. Они текли не из глаз, а где-то изнутри, под горлом, отчего надсада давила грудь, словно бы там и запрудило камнем-одинцом слёзный родник.
– Пьёшь и пьёшь без остановки, – увещевала Даша жалостливо, по-матерински. – Это ж какое здоровье надо иметь? Так себя не надо попускать, Коленька. Возьми себя в руки.
Голосок был тоненький, плавучий, материнский, с дрожью, готовый вот-вот оборваться, но пробирал до самого нутра. Давно уже никто с такой домашней наивной простотою не увещевал Царя.
– Ты слышишь меня? – Даша поймала его грубые пальцы, крепко сжала и, наверное, позабыла отпустить. Или Царь не отпускал, а женщина не решалась огрубиться в такую несчастную для человека минуту. Царь потерялся, и его надо было вернуть к жизни; одинокого человека и воробьи заклюют, и мыши обгрызут. Бедный, несчастный Коля, более неприютного сиротею, пожалуй, не сыскать на всём белом свете, и некому его пожалеть.
Лишь подумала так, и сама чуть не заревела белугой.
Даша закоченела, уже не чувствовала тела, ноги её превратились в скотские костомахи, казалось, совсем отнялись «баталыжки» и стучали в расползшихся тапках; ей бы хотелось заскочить поскорее в спаленку, сбросить железную исподницу и нырнуть в постель; да вот Царь плетётся, как невольник, окованный в кандалы.
Царь не отозвался, но послушно кивнул. Новые хозяйские галоши с красным байковым подкладом Коля где-то потерял, шерстяные носки заилились от грязи и травяной щетины, елозили на ногах, как хлевные чуни. Царь плохо понимал, о чём говорит спутница, для его сердца не слова сейчас были важны, а сама тонкая голосовая струна, которая и томит, и возбуждает, и вгоняет в умилительные, освобождающие слёзы.
Пошатываясь, всползли по взвозу на поветь, взявшись за руки, будто влюблённые. Даша включила свет и обомлела, разглядев Царя в его самом жалком виде – с грязным, в потёках лицом, в склокоченной бороде и обвисших усах застряли прах и озёрный ил, проваленные глаза в багровых воспалённых веках глядели безумно. Даша невольно всплеснула руками:
– Бедный Коля… До чего же ты довёл себя с этим винищем! И не нажорался ещё? Ты же был Царём, с тебя Горыня писал портрет государя. Люди шли толпой, чтоб глянуть, и молились… Идол ты, идол. Совсем забыл себя? Я прежде, Коля, любовалась тобой, думала: боже мой, бывают же на свете такие красивые мужики, – говорила женщина, будто признавалась в прежней потаённой любви, которой уже никогда не быть.
Царь пытался что-то выдавить из себя, но лишь промычал невнятно, подавился первым же словом.