«Что может быть прекраснее художественной свободы?» – спрашивал Катаев.
Он вспоминал об ушедших «бессмертных» современниках – живо, бесцеремонно, весело, через дикие сценки. Именно дикие. При чтении вспыхивает мандельштамовский завет: «дикое мясо», по-катаевски переиначенное на «свежие фрукты»: «Это не роман. Роман – это компот. Я же предпочитаю есть фрукты свежими, прямо с дерева, разумеется, выплевывая косточки».
Артистически закрученная карусель «литературных звёзд». Книга-«поэма», богатая образами и красками, но и книга-игра – может быть, поэтому она воспринимается так современно…
Героев прикрывали лиричные ники: Командор – Маяковский, будетлянин – Хлебников, королевич – Есенин, мулат – Пастернак, щелкунчик – Мандельштам, синеглазый – Булгаков, штабс-капитан – Зощенко, конармеец – Бабель, ключик – Олеша, колченогий – Нарбут… Между прочим, исследователи практически ни разу не поймали автора на явной неправде или преувеличениях.
В финале в некой «заресничной стране», как бы в парижском парке Монсо, повествователь обнаруживал своих друзей в виде «ярко-белых и не отбрасывающих теней скульптур» и, поняв, что остался один, вдруг сам начинал коченеть от «звёздного мороза вечности»... Переставая отбрасывать тень. Как вампир.
Всё произведение пронизано вампиризмом: они умерли, а я нет, и теперь распоряжаюсь ими. «Они не могут ему ответить», – будто бы сказал со сцены Виктор Шкловский и заплакал. Кстати, чужие раскавыченные стихи в прозе и чужие строчки в названиях повестей и романов как принцип – чем не вампиризм?
«Чужую поэзию я воспринимаю как свою и делаю в ней поправки», – пояснял Катаев, воспроизводя с ошибками даже Пушкина и оправдывая себя тем, что нужно «пропускать все явления мира, в том числе и поэзию, через себя».
Такой мемуар смутил и задел многих.
Разгульная и одновременно трагическая независимость, свободное и ироничное обращение с «великими», самой смерти вопреки, демонстративная выборка зажигательных, «с перчиком» историй, местами явно претендующих на сенсационность, – всё это вызывало обвинения в развязности, амикошонстве и даже подлости…
(Когда внучка, поступившая на журфак, принесла домой разговоры о том, что Валентин Петрович непочтителен с «классиками», он объяснил просто: «Послушай, вот твоя подружка Ленка, есть Дима, есть Ритка… Если бы я спросил тебя про них, что бы ты рассказала? Так вот, я про своих приятелей написал лишь самую малую толику того, что знаю…»)
Сложности возникли уже в журнале. Завотделом прозы «Нового мира» Диана Тевекелян (та самая, что в журнале «Москва» щепетильно редактировала так и не прошедший там «Святой колодец») теперь просила главреда Сергея Наровчатова убрать «вольности и перехлёсты».
Поэт-главред, к его чести, не уступил и, по свидетельству Тевекелян, сказал ей следующее: «Это вам не автобиография, не утомительные мемуары, где всё сверено с нынешней конъюнктурой, всё вроде бы ровно, правдиво, а на поверку враньё. Катаев никому оценок не выставляет, он так воспринимает этих людей, дофантазирует, конечно. Может, и приукрашивает себя. Кому не хочется хоть немного подправить собственную жизнь? Он ничего вам не навязывает. Пожалуйста, не соглашайтесь, кто вам не велит? А колдовская красота уходящей, уже призрачной жизни – у кого ещё вы это прочтёте? Это щемящее прощание, и неизбежность, и счастье от самой жизни. Он художник, глупо требовать от него какой-то документальности, достоверности. Он же не трактат пишет, не научное биографическое исследование. Он же Катаев, чёрт побери!»
Тевекелян вспоминала, что «даже на крайность пошла» и в одном месте настояла на изъятии слов: «показалось, что Катаев зло иронизирует над метафоричностью раннего Пастернака». Она снова и снова «пыталась склонить Валентина Петровича» снять фразу, сделав выбор между «долгом и красотой» (долгом, естественно, в её понимании). «Катаев в гневе махнул рукой, буркнул «снимайте»… Сняла».
Рецензенты встретили «Венец» и похвалами (в целом бледными), и ругательствами (энергичными).
«Зависть и ревность, – говорит о реакции «передовых кругов» критик Владимир Новиков. – Тогда в приличном обществе выразить симпатию Катаеву стало совершенно недопустимо».
«Алмазный мой венец» вызвал, мягко говоря, недовольство прогрессивной интеллигенции», – констатировал Анатолий Гладилин.
Удивительно, с какой страстью не могли простить Катаеву свободу именно те, кто претендовал на звание свободомыслящих…
Справедливости ради: опять доставалось «слева» и «справа».
Давид Самойлов делился с Лидией Чуковской (попутно «прикладывая» и повесть Трифонова «Старик»: «Уж очень плохо написано»): «Прочитал я его «Алмазный венец». Это набор низкопробных сплетен, зависти, цинизма, восторга перед славой и сладкой жизнью. А завёрнуто всё в такие обёртки, что закачаешься».
Пётр Проскурин, писатель-почвенник, вопрошал с трибуны: как можно поднимать шум вокруг «ничтожных произведений, отшлифованных до алмазного блеска», когда надо всеми возвышается, как могучий снежный утёс, фигура Шолохова…
Даже комплиментарный критик Вадим Баранов в «Литгазете» (26 июля 78-го) не мог не укорить автора в аполитичности: «Нарисованные им образы выиграли бы, если бы полнее отражали особенности идейной борьбы того времени, если бы в их индивидуальных голосах различимее слышался голос вдохновлявшей их эпохи».
В «Вопросах литературы» (1978, № 10) Катаева покусывал В. Кардин1: «Поддаётся ли узде катаевское воображение, для Катаева ли роль хроникёра, Нестора-летописца?.. Шлюзы открыты. Ничто не сдерживает поток пёстрых сведений… Чем-то всё же неуместна эта забава, коробят прозвища… Картинки, подкрепляющие обиходные истины типа «слаб человек», «все люди, все человеки», портреты писателей «в туфлях и в халате» чаще всего потакают обывательским вкусам».
В том же 78-м в «Вечерней Одессе» сатирик Семён Лившин отозвался пародией «Алмазный мой кроссворд»: «Берег. Море. «Белеет парус одинокий...». Сейчас уже трудно припомнить, кто из нас придумал эту фразу – я или дуэлянт. Да и стоит ли? Ведь позднее один из нас дописал к ней целую повесть».
Другую (надо сказать, презабавнейшую) пародию «Мовизма осень золотая» в журнале «Литературное обозрение» за подписью-псевдонимом «В. Тропов» и одновременно в самиздатовском ленинградском журнале «Сумма» под своим именем выпустил Владимир Лакшин с действующими лицами «кучерявым» (Пушкиным), «гусариком» (Лермонтовым), «бородачом» (Толстым) и Экспеаром (Шекспиром). «Душная, словно ресторанная портьера, ночь спустилась над Мыльниковым переулком… Гусарик, глядя поверх собеседника презрительным взглядом, впервые прочитал свои звонкие, немного фельетонные, ставшие потом известными строфы: «дух изгнанья летел над грешною землёй, и лучших дней воспоминанья и снова бой. Полтавский бой!» Цитирую по памяти, не сверяя с книгой, – так эти стихи запомнились мне, так они, по правде говоря, лучше звучат и больше напоминают людей, которых я забываю». Или оттуда же: «С бородачом я сблизился случайно. Меня болтало. Меня болтало на площадке последнего вагона подмосковной грязно-зелёной электрички, когда я увидел на краю заплёванного шелухой перрона старика в парусиновой толстовке с давно не чесанной сизой бородой и в лаптях на босу ногу… Я понял, что старик, кончавший тогда последний том «Войны и мира», хочет на попутных добраться в златокупольную Москву… Когда бородач рассуждал о вечности, ковыряя вилкой рисовую котлетку, в нём самом сквозило что-то неуловимо провинциальное».
Но особенно лихо высказалась эссеист Майя Каганская в памфлете «Время, назад!», опубликованном в № 3 парижского «Синтаксиса» за 79-й. Ей показалось, что автор, «при жизни втирающийся в царство прославленных мертвецов», отнёсся к своим героям нарочито по-разному: «Если Мандельштам сокращён до «щелкунчика», «мулат» – не в цвет Пастернаку, Бабеля не вмещает «конармеец», то «Командор» – вытягивание во фронт перед старшим по званию Маяковским, а «королевич» – нескончаемый поклон в сторону удавленника Есенина». «Алмазный мой венец» написан чужой кровью… – обличала Каганская. – Но разве Катаев убивал? Убивали другие: чекисты, лагеря, «чрезвычайки» и «тройки». От них не убережёшься, тем более не убережёшь. А при всём при том каинова печать на катаевском лбу проступает куда более явственно, чем алмазный нимб над его головой…»
Как иронизировал по поводу филиппик Каганской уже в наши дни поэт Сергей Мнацаканян, «суть обвинений в том, что Валентин Катаев не умер от болезни почек в сорок девять лет, не попал в лагеря, не покончил жизнь самоубийством, не был расстрелян в 1939-м, не был, на худой конец, арестован для профилактики году в 46-м или принуждён к нищей эмиграции. Тогда бы с его обликом было бы всё тип-топ! Главная вина Катаева в том, что он выжил».
Добавим: расстреляли бы молодого Валентина в 20-м – и некого Каганской было бы обзывать Каином…
«К стольким нелёгким судьбам прикоснулся писатель, а итог один – анекдот, – утверждала критик Аллла Латынина. – Должна же быть какая-то иерархия ценностей изображаемого. Наконец, и некие моральные запреты на «изображение»…
(Уже в 2010-м она признавала: «В своё время я писала об «Алмазном венце», и, на мой сегодняшний взгляд, та статья слишком прямолинейная и какая-то наивно-морализаторская».)
Яростно решил «пробиться к правде» и другой читатель Катаева – публицист Юрий Юшкин. Он затеял целое «расследование» по поводу «Алмазного венца», встретившись с 80-летним поэтом Василием Казиным («сын водопроводчика»), со Шкловским, с Ольгой Суок, Тамарой Ивановой… Все они, разумеется, поминали Катаева недобрым словом. «Они и помогли мне прийти к истине», – восклицал Юшкин в своих записках с жаром неофита.
Он показал «разоблачительную рукопись» критику и искусствоведу Илье Зильберштейну, который, похвалив, направил его к ответсеку «Вопросов литературы» Евгении Кацевой. Та прочла с интересом, отозвались положительно и члены редколлегии, но всё же последовал отказ: «Не можем мы печатать такое против Героя Социалистического Труда. Неправильно это будет понято».
А «такое» было и впрямь круто для советского журнала. Юшкин выпустил свой специфичный текст уже в нулевые годы небольшим тиражом, и тональность его позволяет почувствовать накал страстей вокруг катаевского произведения и понять, какими сплетнями «свидетели обвинения» одарили пытливого «следователя».
Юшкин изобличал в Катаева белогвардейца: «Это ему сыпной тиф помешал уехать навсегда во Францию вслед за Буниным. Катаевские характеристики недалеки от тех, которые давали З. Гиппиус, Д. Мережковский и им подобные тем, кто после революции остался в России…» Обвинял и в «аморалке»: «Свободный полёт фантазии» позволяет ему забыть всех своих жён. А надо было бы написать обо всех, начиная с первой и кончая последней. А заодно надо было бы написать о том, как бегала последняя жена от его пьяных побоев». И конечно, главный криминал – «раскованность» и «художественная свобода» позволили ему давать клички людям, оставившим большой след в русской литературе, позволили заниматься вымыслами и фальсификациями…»
«Ручаюсь, что всё здесь написанное чистейшая правда и в то же время чистейшая фантазия, – словно заранее насмешничал над Юшкиным и подобными ему «дознавателями» Катаев. – И не будем больше возвращаться к этому вопросу, так как всё равно мы не поймём друг друга».
В № 9 «Дружбы народов» за 79-й год в статье «Не святой колодец» критик Наталья Крымова (жена режиссёра Анатолия Эфроса) писала, что эпатаж «пронизал произведение насквозь». И вообще смутил её человек, «который не устаёт заверять нас, что подавляющее большинство поэтов его города выросли из литературы западной, в то время как он с малых лет был исключительно привержен поэзии Кольцова, Никитина…», удручило её «множество безнравственных метафор», например «как бы смазанное жиром лунообразное лицо со скептической еврейской улыбкой» – критик скорбно-осуждающе уточняла: «тот, у кого было такое лицо, впоследствии погиб вместе со своей больной мамой в фашистском концлагере». Как будто Катаев виноват в этой судьбе и теперь вводится запрет на изображение всех с трагической судьбой… Речь о поэте Семёне Кесельмане. Как показали изыскания Олега Лекманова и Марии Котовой, он умер своей смертью до войны, а мать его скончалась не позднее самого начала 30-х.
Крымовой в том же номере возражала литературовед Евгения Книпович: «Катаев для меня, бесспорно, утвердил своё право не быть сладко-провинциально-сентиментальным и деликатным, говорить о любимом словами простыми и грубыми, сочетая в его одухотворении непочтительность с высокой и холодной любовью».
Интервью с осуждением «Алмазного венца» дал юрмальской газете отдыхавший на Рижском взморье Вениамин Каверин.
Загробное стихотворение, ходившее по Москве (как бы от лица Бунина), приводит литератор Эрлена Лурье:
Милый Валя! Вы меня простите ль,
Что из гроба обращаюсь к Вам?
Я б не стал, когда б меня Спаситель
К своему престолу не призвал.
Он сказал: Сей старец нечестивый
Прежде был твой робкий ученик.
Разберись-ка с этим гнусным чтивом,
Иск ему как следует вчини!
Заканчивалось оно так:
Ну, суди Вас Бог. Прощайте, Валя.
С грустью вспоминаю о былом.
Прежде горячо любимый Вами
Академик с золотым пером.
«Помню, пришли к отцу в гости Адамович и Гранин, – вспоминал Александр Нилин. – И Гранин с места в карьер стал ругать недавно опубликованный «Алмазный мой венец». Моя матушка не умела брать инициативу в разговорах – тем более при таких знаменитых и прогрессивных нарасхват людях (Адамович с Граниным после гостей шли прямиком на премьеру к Любимову на Таганку). Но из мешавшего ей всегда чувства справедливости сказала всё-таки: «Но написано очень хорошо». «А разве это главное?» – очень строго сказал ей Гранин. А что главнее, Даниил Александрович, если вы работаете писателем?
_______________
¹ Критик Эмиль Кардин (1921–2008).