Плоть повествования

К 120-летию Андрея ПЛАТОНОВА. О безднах творчества великого писателя.

 

Третий сын

Смерть – не отъезд в соседнюю губернию, но изменение измерений; и отец, пришедший на почту дать шесть телеграмм в разные концы Советского Союза, думал, возможно, о своих сыновьях, как о находящихся в другом, параллельном пространстве.

Ибо телеграммы были краткими: «Мать умерла приезжай отец».

И рассказ «Третий сын» будет кратким, хотя от телеграфного стиля в языке Платонова нет ничего.

Двадцатый век лучшими своими писателями дал разные варианты стилистики. Были среди них стили истинно телеграфной жесткости – например, стиль Леониды Добычина.

Было и роскошное цветение садов Бунина и Набокова, был сказово-метафизический стиль Леонида Леонова, но, вероятно, никто не погрузился в языковые глуби и бездны настолько, как это сделал Андрей Платонов.

Самые корни фраз открылись ему, хотя иные выглядят, как вывернутые наизнанку вещевые мешки: слишком вытряхнуто из них привычное, дабы новое наполнение грозило и жгло.

Жизнь тяжела?

Это банально…

Могучая гвардия сыновей, которой любуется отец, выглядит и впрямь мощно и уверенно, и так странно, что мать, давшая столько крепкой плоти миру, оставила себе сухое, сморщенное тело.

…но даже поп, вписанный в рассказ, пришедший на дом совершать панихиду, воспринимается так крупно и выпукло, что становится понятно, насколько умел Платонов просвечивать сущность человека.

Попу, растерявшему, вероятно, веру, но не имеющему вариантов жизни, остается жаждать подвига, произнося ветхие, древние слова и совершая ритуалы, способные ли связать с закрытым миром? Нет ответа…

Но дальше драма проявится во взаимоотношение детей, так редко видящихся; и хотя мать еще не погребена, детское, теплое, озорное, захлестнувшее их ночью, и вызвавшее тяжелое недоумение третьего сына, было сильнее их.

Всегда будет кто-то относящийся к жизни с повышенной серьезностью – в данном случае это оказался третий сын.

И именно через него, через рубежный момент траурной ночи, вдруг представшей садом воспоминаний, и углубляется реальность, предложенная нам классиком.

 

Чары чудовищного Чевенгура

Справедливость должна зародиться естественным путем: из воздуха и почвы, и, коли так, почему бы ей не зародиться в Чевенгуре?

Коммунизм и справедливость были синонимами для Андрея Платонова, как один из ранних псевдонимов его – Человеков – свидетельствовал о желании вместить в себя все разнообразие людей.

Тем не менее, персонажи Чевенгура слишком запредельны: они, с одной стороны, напоминают гомункулусов, хитро выращенных в лаборатории писателя, с другой идут от таких низин, знание которых сегодня вряд ли кому-то открыто, но было доступно Платонову.

Сгущение фразы выжигает сомнения: плоть повествования слишком реальна – хотя и базируется на фантастическом допущении.

Рабочая сила верна делу пролетариата, как сознательное существо – с почти человеческим разумом.

Небывалые эпитеты, мастерством которых всегда поражали проза Платонова, разрастаются садом, и иные цветы оного достигают экзотической высоты.

Мы едем дальше.

Мы увидим блаженный Чевенгур, где так просто ждать царствия небесного.

Но Иисус Христос, снова проходящий мимо, не посулит нам ничего сверхъестественного.

Кроме памятника романа, растущего из чернозема ради феномена русского космизма, где объединяются мечта и правда.

Дванов, Пиюся, Копёнкин.

Мастер Захар Павлович, дети, нищеброды, с ароматной бородкой старик.

Мир, представленный, пронизан лучами абсурда.

Мир, данный на страницах, сияет утопическим золотом.

Пролетарская сила жует траву, ибо даже лошади коммунизма нужен корм.

Есть еще одна, подспудно означенная линия: всякое человеческое знание не полно по определению: мы постигаем только фрагменты мира, и попытки их переустроить всегда несколько неуклюжи.

В определенном смысле – роман «Чевенгур» – вариант Вавилонской башни, и то, что достроить невозможно, свидетельствует о чрезмерной грандиозности замысла…

 

Хлеб «Котлована»

Упорство, с которым копается котлован под огромное здание с названием «Социализм», постижимо Вощёвым лишь отчасти, ибо имеющий склонность задумываться над ходом вещей вообще, он не очень полагается на множественные усилия.

Ребенок будет жить за вас! – говорит Вощёв ругающимся родителям с биологически-метафизической точностью обозначая простую сущность жизни.

Над хлебом можно ли думать?

Уродливый безногий, вымогающий еду у имущего, не столько отвратен, сколько выехал на своей тачке из Босха…

Отчасти босхиана и творится кругом – с лицами, слепленными из земли, с размахом пищевой страсти, кормежки, съедающей столько жизненного времени и пространства.

Пространства всегда в избытке, и то, что человек, лёгши лицом в траву, видит корни травинок и рабочую суету муравьев, только подчеркивает звездность бесконечного неба.

Бесконечное нагромождение платоновских эпитетов завораживает: словно реальность языка вывернули наизнанку.

Или так перетряхнули мешок слов, что перемешались они, дав новые узоры.

Абзац тяжел, как буханка, и его можно резать, чтобы проще было съесть (прочитать).

Ухает медведь-молотобоец.

Копается грандиозная яма.

Верит ли Вощёв в социализм, какой предложит людям подлинную меру?

Верил ли в него сам Платонов?

Порою кажется – не особенно, понимая, что если фразы можно изгибать так, как гнул он, то всякое человеческое начинание достаточно условно – ибо человек зависим от языка, и в большой мере формируется им.

И феномен языка Андрея Платонова будет поражать и облучать следующие поколения – по крайней мере, какое-то число их представителей.

 

Земное и небесное в недрах творчества Платонова

Земное, изученное Платоновым до йот – мелиорация, нищебродство, электричество, жизнь масс, густота плазмы, прущей к чему-то…

Что, может быть, зародилось само, будучи справедливостью?

Ибо не зря же едет герой на Пролетарской силе в страну коммунизма, которая оборачивается чудовищным Чевенгуром.

Ибо не зря же копают, денно и нощно, усердно, без всякой меры яму под будущий социализм…

Почему-то Платонов «Третьего сына» и «Июльского ливня» нежнее, и в чем-то ярче, чем Платонов двух великих, монструозных романов (попробуйте-ка даже не глупому современному старшекласснику привить любовь к подобному языку!)

Язык-слом?

Язык-откровение?

Так, люди-маски Зощенко говорят на невозможном волапюке, – выдранные из деревень, хлынувшие в города, живущие только низовым, пищевым, толстым – и все равно: в чем-то выше предыдущих, ибо не зря же разворачивалась мистерия великого октября, не для того же, чтоб Троцкий, по его дневниковой записи, объедался икрой после захвата власти.

…Платонов и Ван Гог. Нелепость? Но фразы Платонова, словно мазки Ван Гога: раны, кричащие о будущем счастье.

Платонов и Циолковский. Логичнее – ибо фиалковый космос Циолковского призывает человека к дальнему пределу: не говоря о постижение ближнего.

Платонов и Николай Федоров – старый, с хитроватым прищуром русский философ, встающий в своей каморке с сундука, и глядящий в такие бездны, что у Льва Толстого захватывало дух (вроде бы, граф говорил о счастье быть современником Федорова).

…ибо общее дело делается через Чевенгур, через бесконечный котлован, пусть кажется оно абсурдным, оно – как из Библии, из Ветхого завета – столь огромно, что муравьи, принимающие в нем участие, не могут знать о конечной цели.

Муравьи вырастут – и в этом будут линии общего дела, и зеркальный блеск русского космизма, играющий в недрах текстов Андрея Платонова.

Монструозных текстов.

Великих текстов.

…но галереи образов у него нет – то есть есть, конечно, масса персонажей, но напоминают они големов, гомункулусов, выращенных лабораторно: не представить же, как Чичикова, или Раскольникова, Дванова и Пиюсю?

Тут иное: тут неустанная работа языка, язык, как персонаж – и истории, и истории советской республики; язык – делающий нас, формирующий наши сознания, опороченный и полузабытый сегодня: превращенный в банальный передаточный механизм…

И только ради этого – необъяснимого цветения и благоухания языка стоит вчитываться в каждую фразу и абзац Андрея Платонова…

 

Александр БАЛТИН