Владимир Вещунов
Полустанок
Рассказ
Говор речных струй слышался в птичьем пении…
Вернулся на родину, а речка высохла. Высохла и деревня Ветка. А четверть века тому раскидистым древом шумела в дюжину улиц. Заглохли все, кроме большака. Да и на тот, работный когда-то, вскарабкалась густая гусиная трава. А с обочин наступательно двинулись орды одуванов. Помягчел покорно большак, осунулся, зарастает в безлюдье. Как сузилась и жизненная дорога старика. Вон ведь как всё ладно у пичуг устроено: любовь да забота. А у него супруга начальство своё выказала — уволила по немощи старческой. Якобы перетрудился на работе, на покой пора. Да и то верно, нелегка рабочая доля агрометеоролога. Почитаемая должность, прямо-таки заслуженное звание. Но шибко большая ответственность на плечах. Бок о бок трудились муж и жена — подчинённый и начальница агрометеостанции. Рядком да ладком. Но огрехи стала примечать в его работе. Устраняла их. Изредка зять отзывался на помощь. Сама помогала как могла на первых порах. Потом сжалилась над ним — и над собой. Уволила. Начальство!..
Душераздирающий крик поезда с треском, как холстину, разорвал пространство. Жестокая тоска тисками сдавила сердце. Пронзительный, протяжный вой скорого подхватил жуткий вой степных волков.
Ни разу не убоялся старик этой леденящей жути. И словно на какой-то всесильный зов шёл и шёл всякий вечер на полустанок. И сидел в углу выщербленного павильона. И ветры проносившихся поездов навевали думы…
Вышел на заслуженный отдых и засмурел. Треть века в чистом поле, на свежем воздухе — и городская «хрущоба». Перед снами — видения недавнего прошлого… Вот он определяет густоту стояния растений, вот измеряет их высоту… А сны волнуются шёлковыми изумрудно-переливчатыми полями. Травы, травы…
Не прежде ли времени закончил, полевик, свой вольный шаг? Одышкой в четырёх стенах покрылся. Первую каплю апрельского дождика не заметил. Не услышал первый выстрел тополиной почки. Выбыл из природы Божьей. А жил с ней душа в душу. В старом блокноте серёжка берёзовая залежалась. Рыженькая, сыпучая, пахучая. Играл с ней ветер, Иван Степанович ласкал её да и положил в блокнот. Уж в ситец зелёненький нарядилась майская берёзка. А Меркулова с ней нет. Домашним стал. Ишь, отдыхать уплёлся!.. Позевал, позевал в руку — и зашаяло… Дали отчие, неоглядные увиделись. Золотые стога, кочующие по необозримым полям. Огороды, осеняемые статными подсолнухами. Избы под сенью вековых тополей. Деревня родимая Ветка разрослась раскидистым деревом. Степное небо… Его чистое зеркало — Речица, опушённая серебристыми ветлами. Сколько воды утекло!..
Поделился с Надей, что надумал родные места навестить, проведать родненькие могилки и живых, кто остался. Скрестила руки на груди жёнушка, как будто на фронт провожала. Благословила крестным знамением.
Иван Степанович трясся в переполненном автобусе, зажав ногами на полу рюкзак. Отовсюду давили, и он неловко рукавом байковой куртки вытирал катившийся градом пот с багрового лица. Скоро выходить, но ему никак с рюкзаком в руках не удавалось протиснуться к выходу. Вздохнуть трудно, не то что продвинуться. «При аварии разбить стекло молотком!» — красовалась на окне издевательская инструкция. Молотка здесь отродясь не бывало. Меркулова так и подмывало кулаком жахнуть — лишь бы только выбраться из этой душегубки. К счастью, автобус несколько раз тряхнуло на ухабах. И Меркулов смог вытиснуться из давки.
— Да, только тогда можно двигаться вперёд, когда тряхнёт! — выпулившись из толчеи, облегчённо выдохнул Иван Степанович.
На подступах к железнодорожным кассам прямо под ноги пассажирам совались негоцианты мелкого пошиба: ягодницы, носочницы, рассадницы… Около бабки с семечками раздутый, как бочонок, топтался голубь.
— Кыш, кыш, проклятый! — махала она на него своей «куричьей лапкой».
Взъерошенная сизарка, подружка сизаря, по-бабьи поставив ноги, грозно косилась на старуху.
Иван Степанович давно не ездил в поезде. Ребячливо перебрал в общем вагоне несколько свободных мест. Долго устраивался поудобнее: встречь дороге, подальше от дверей; чтобы солнце не било в глаза. И конечно, у окошка.
Мягкие переборные толчки состава. За окном поплыло…
Алая, как воздушный шарик, легковушка. Облепленная ксероксными долларами. Обменник. Мало менялам отпечатанных баксов, так эти эколожцы ошкурили тополь и на «теле» его накарябали долларового паука… «Аптека. Адвокаты. Продукты. Дёшево» — всё в одном дешёвом «флаконе». Следом мечта киргиза — «Салон будующего»… Пригород. Слепые оконища стрельчатых замков с радужным отливом, как чудовищные стрекозиные глазища
Поезд вырвался на простор. Даль за далью летит — и не видно конца… Всколыхнулась грудь. Вспомнилось детство: речка, луг, ночное с костерком… Сердце помолодело, о былом взгрустнулось…
Бард в бандане надрывно, со слезой затянул:
Ты не пришла провожать,
Поезд устал тебя ждать…
Вот и знакомый перрон —
Только тебя нет на нём…
Стук монотонный колёс
Радость у встречи унёс,
Только вот я не пойму:
Как и зачем, почему?..
Плачет гитара в уходящей электричке. Почти не сбавляя хода, она высадила одного Меркулова. «Вот и знакомый перрон…» Разбередил душу, былинник…
После армии собрался Иван поступать в гидрометеорологический институт. А она, школьная любовь, не пришла провожать. И эта песня долгие годы надрывала его сердце…
Аромат цветущих яблонь и полевых цветов лился по перрону. Тополиный пух сеялся; ветви деревьев убирались им, как заячьим мехом. Он устилал перрон, щекотал лица людей. Лишь Меркулов, истукан, ничего не чувствовал. Он превратился в ожидание… Поезд подошёл.
— Станция Березай! Кому надо, вылезай! — выскочил из вагона патлач с гитарой. И в тон безутешной тоске Меркулова заголосил, как плакальщик:
Ты не пришла провожать…
Перронная ярмарка кипела народом. Позалетошние дыни и тыквы на развале отливали бронзой. Стрелки лука, «снегири» редисок, пучки зеленушек. Солёные огурцы пряно нежились в кадушках. Дурманящий пар варёной с укропом картохи валил по перрону.
В вагонном окне, теснясь, порхали прощально пальцы. Патлач рванул струны и гаркнул:
— Хватай мешки! Перрон отходит!
Десятки разлук остались на перроне. Одни умерли быстро. Иные ещё какое-то время жили. И лишь одна разлука живёт и поныне…
Здесь взлетают поля и не видно горизонта. Сердце щемит. Неведомая тоска-грусть. Бубенчик слышится и ветер коней. Забылся Ерофей-ямщик, прадед Ивана Степановича, в зимнем поле этом — в ромашковом сне. Всю степь до небес пронзил вой при луне волчьей…
Памятью отчей объят, смертью ямщицкою прадеда. Родиной всею…
Гулкая степь. Всякий звук эхами над нею разносится. Всё громко, вперемешку. Кузнечики-кобылки свиристят оголтело. Осипла горластая даль. Перепелиная перекличка. Серебристый ручеёк жаворонка в небе. Скрип болотной выпи. В озёрной неге камыши. Подрумяненный стожок. Лисовин брызнул солнцем. Славный Ваняткин дружок Гнедко пофыркивает, косится ласково сливовым оком на ездока. Ваня царит в кошёвке, полной земляники. В лесостепной полоске рясные земляничные поляны. В правой руке у возницы вожжи. А на мизинце левой перстенёк — бронзовый жучок. А рядом мама с папой идут…
Уж на погосте все родные-любимые. Поют им песни вечные ковыльные ветра. Гостит у них время вечное. Погостил у родненьких Иван Степанович. Пригубил из фляжки за упокой ушедших. Неведом неземной их путь. С любовью, со светлой слезой помолился, чтобы помог им добрый Господь во спасение, чтобы обрели они дом родной в Царствии Небесном.
Дом земной, родной, отчий крепился ещё, ждал блудного сына. Но из ребристого бока уже вылезло бревно. Капли смолы, как слёзы, мерцали в сосновых жилах. Укрепил горбылём бревно. Тёсом подпёр прогнувшуюся матицу в пятистенке. Затхлость, пыльность, запустение. До Троицы ещё неделя, а он по избе разбросал луговую овсяницу, украсил углы ветками берёзы. Обживёт, наполнит жизнью умирающий дом. Задержится на недельку-другую, а может, ещё останется на месяцок, погостит.
Дальняя дорога, травной, берёзовый дух упокоили мирно Ивана Степановича на добрый сон в родных стенах…
Рассвет заглянул в окно. Сгрёб Иван Степанович увядшую, духмяную зелень в охапку. Забрался с нею по хлипкой лесенке на сеновал. Единственный жилец дома, старый сверчок возрадовался этой духовитости, возликовал в пении своём.
И утро разрумянилось. Верный страж заглохшего огорода подсолнух всходил вместе с зарёй. Вдохновил хозяина на подвиг ратный, трудовой. Ждала косаря в углу повети литовка. Отбил её оселком до бритвенной остроты. Вздрогнула от звона вымершая Ветка.
«Раззудись, плечо! Размахнись, рука!..» Ж-жик! Ж-жик!.. Чуть черень не сломал. Небо, раскалившись, дрожало. Пот валил по лицу, застил, ел глаза. Пласты кошенины с хрустом пружинили под гудящими ногами. Полынная горечь шибала в нос. И косарь морщился, довольный. Отрадно!..
— Лады, старичина! — подпершись руками в бока, оглядел хозяин огород, готовый для копки. — Как говаривала моя Надюшка: второй урожай сей, не зевай! Новаторша она в аграрных достижениях.
Гроза погрозилась. Плакучие седые облака. Кукушкиного времени начался гулкий счёт. Блеснула зарница… Да, в жизни суетной есть уставшее счастье — тихо мир созерцать.
По лугу плыл в золотистых вечерних росах, щедро окроплённый. Под раскаты соловья тянуло песней скорого поезда…
Подправлял запущенное подворье, подлатал крышу, поставил упавший плетень. Возился в огороде, возвращая его к жизни. Обшарил чулан, голбец, чердак, погреб: наскрёб по сусекам на посадку картошки, важных огородных семян.
В годы доживания Ветку обесточили. Освещала она себя керосинками, лампадками, свечками. В чулане нашлись два пука свечек и бутылка керосина. В запущи доживали последний годок родители. В город к Ивану перебираться ни в какую не хотели. Родина дороже.
Огород, пропахший ядрёным мужицким потом, услаждал и взор, и сердце Ивана Степановича.
При посадке лопата звякнула о подкову. Хоть и не верил ни в какое подковное счастье, повесил её на притолоке над крыльцом.
Вечерами после трудов праведных, сидя на крылечке, вглядывался в вечное движение Вселенной. Оно отражалось земной симфонией: «жаркое» скворчание кобылок-кузнечиков, перепелиный «бой»: «пить-полоть!», скрип коростеля на болоте. А лягухи порой слаще соловьёв заливались!
В эту природную музыку врывались звуки поездов. Вот вскрик поезда донёс неясную грусть. Протяжные крики тревожили неизъяснимо душу. В них слышались всхлипы, плач, стон. И тоскливое эхо летело над степью. И сердце порывалось вослед ему.
Что за приваждение таилось в этом влечении?.. И вот пронзительный клич-зов поднял Меркулова с созерцательного крыльца. С зорькой вечерней зашагал к полустанку. На призыв поезда, к его ветру. На перроне ураган скорого захлестнул, чуть не затянул за собой. Едва устоял. Одинокий звук, оставшийся от поезда… Как будто застрял в пустыне. С грустью внимал ему Иван Степанович. И не заметил, как стал напевать:
Стою на полустаночке
В цветастом полушалочке,
А мимо пролетают поезда.
А рельсы-то, как водится,
У горизонта сходятся…
Где ж вы, мои весенние года?
Где ж вы, мои весенние года?..
Частенько хаживал Иван с первой любовью своей вечерами на полустанок. На зазывные клики, подобные журавлиным. К манящим пролётным огням зелёных и алых вагонов. К иной, неведомой, завораживающей жизни… Не знали, что простаивают на краю разлуки.
И вот он, нынешний, зачастил на перрон. Присуха, привада запоздалая любви, затерявшейся в прошлом? Нет, не на свидание с призрачностью ходил. Любовь… Глубже её, этого наваждения, — труд любви. На что и сподобил его с Надей Господь. Нет, что-то иное таилось в ежедневных походах, в этом притяжении. Но что?.. Бездонное небо, бескрайность степей, дорожная даль — издревле запечатлены в чуткой душе русского человека, в его характере, настроении. Неизъяснимая печаль пространства и времени…
Выходил на большак, одинокий, изробленный, как и Меркулов. Ветры сквозных поездов… Проносилась шумная, яркая жизнь бывших городов меркуловских. Нет, не жалел он праздного пиршества, звона вин кипящих!..
Однажды тянулся какой-то безрадостный поезд. На полустанке, заросшем полынью, вышел один-единственный пассажир. Долго стоял он, не зная, куда податься. Пришлец. Бурьяны перед ним, овраги-болотины. Дождевая пряжа застит глаза. Зверем на плечи навалился лопух. Куда идти?.. Не сдвинулся с места Меркулов, не помог. Бирюк бирюком.
В углу растрескавшегося павильона наблюдал за неприкаянным Меркулов. Наблюдал безучастно. Очерствел к внешнему иномиру. Пусть странник сам свою дорогу ищет…
Одичал, бороду отрастил. Опростился агрометеоролог. Такого, звероватого, первобытного, Надюшка поди не признает.
Таился так же в углу. Поезд подкатил напомаженный. Голова вельможная в глубоком размышлении клонилась к окну. Отражались в нём люди непростого десятка.
Приостановился праздник жизни. Свет из открывшейся вагонной двери выхватил Меркулова. Выпорхнула голенастая официантка-стрекоза в кокошнике и кружевном фартуке. И поставила перед обомлевшим стариком красочный пакет. И как углядела его в тёмном углу? Видно, давно заприметила, сердобольная. Чего только не было в подарке: тушёнка, рыбные консервы, колбаса, сыр, крупы, конфеты, печенье, яблоки… Довольствие — месяца на два! А коли с бережью, то и на декаду хватит.
Однако после такого гуманизма зарёкся старик ходить в подобное унижение.
Стерпел два дня — и в сумерках пошагал к полустанку. Притулился в своём углу, не понимая, зачем снова сюда припылил. И ночь, притаившись, молчала…
Протяжно вдалеке прозвучало: «А-а-а!..» Будто древний курган простонал. Щемящая ниточка прошила сердце.
Прожектор локомотива мечом рассёк тьму. Громы состава раскатились по степи, содрогая полустанок… Одинокий звук, оставшийся от поезда. Воздух ещё долго горчил железом, мазутом. Запершило в горле. Прокашлялся. Еле шевеля губами, начал перешёптывать свою вечность. Думы несметные: жена, семья… Многих обижал. Вот и теперь связь с ними потерял: не фурычит здесь мобильник, да и сдох он без подзарядки. Пора, верно, возвращаться. Надюха уж поди тревогу бьёт. И вот грех: не размягчается его сердце, не шибко беспокоится. Грехи… На похороны отца-матери не поспел. Друг за дружкой влёт к небесам поднялись… Больно!..
Закашлялся. Надрывно. Слёзно. Заклёкло выдавил:
— Не оглядывайся! — Зачерствело в горле от долгой немоты. Просипел, прохрипел: — Всех болей не вынесешь, Степаныч! Не оглядывайся! Жена Лота оглянулась…
Тяжко вздохнул, вспомнив библейскую трагедию с соляным столпом, в коий превратилась Лотова жена, оглянувшись назад, на горящие Содом и Гоморру.
Несметная душа жизни. Как мало её вобрал он, Меркулов. Но ведь и малая жизнь — жизнь. А понял ли он смысл её? Вот ходит и ходит на перрон. Зачем?..
Шорох… Кто-то ворохнулся в другом углу. Горький запах полыни шибанул в нос. В выщербленный угол, заросший лебедой-полынью, прямо на полу забился оборвыш.
Лысая голова луны глухо натянула на себя лохматую шапку тучи. Будто ослеп Меркулов. Но слепому ночью не темно. Тропа дорогу знает.
Шкет увязался за Меркуловым, сопит. Прибавил шагу — пацан не отстаёт. Поразился своей жестокости. Заоправдывался: привык к одиночеству, а тут… Остановился. Ни сопения не слышно, ни дыхания. Пошарил рукой в темноте. То ли кустик, то ли малец. Роса не осыпалась. Тронул за худенькое плечико. Пошли.
***
Оба сорокоты, они с десяток лет не могли обрести родительского счастья. Он ходил в моря, она итожила дебеты-кредиты в строительной конторе. Обеспеченные, с горестью бездетности, решились на усыновление малюточки. Дабы в будущем помнил и знал только их, родных. Семья жила в достатке, одевалась модно, во всё заморское. Илюшенька, куклёнок, выглядел точно картинка. И в детском садике выделялся: весь в джинсе̒. Завистливые соседские кумушки своим чадам нашептали: он — неродной. А те – ему. А тут ещё мамка родила свою, родную. Сюсюкались с ней, о нём совсем забыли. Обидно ему стало, горько. Плакал. Убегал из дома. А его и не искали.
В полгодика крохотуля Аничка умерла. Вот тогда он услышал страшное слово — пащенок. Будто он был виноват…
Они сидели на лавке возле могилы доченьки: согбенные, закаменевшие. Каждый день навещали её. Долго стоял он перед ними. Оба чуть приподняли головы и вновь застыли.
***
Он вышел из трамвая на своей остановке. После смерти сестры сутулился и взгляд его почти всегда упирался в землю. Заметил на тротуаре десятирублёвую бумажку. Поднял, завертел головой. Женщина, вышедшая из трамвая вместе с ним, остановилась как бы в растерянности. Подошёл, протянул ей десятку. Она улыбнулась:
— Добрый мальчик! Бери себе!
Налетела ватага малолеток; долговязый вожак выхватил чирик, и бродяжки со смехом, по-хозяйски, пошествовали по улице. Илья почему-то поплёлся за ними. Вожак приотстал, взглядом смерил его с головы до ног:
— Айда с нами!
Долговязый Воча (урождённый Вова), неисправимый детдомовский бегун, верховодил разнокалиберной компашкой. Обитала вольница в дощатой будке на теплотрассе, соседствуя с вентилями. Рядом с трубопроводом тянулись железнодорожные пути. По обе их стороны до самого вокзала теснились бойкие кафешки, сувенирные, галантерейные магазинчики. У их дверей путались бабки с семечками и пирожками. Широкое поле деятельности для смышлёных, вороватых гавриков.
Весело лузгая семечки, удачливая команда, с наличностью и провиантом, обосновалась дневать в своей вентильной. Воча оценивающе оглядел новобранца:
— Тебя как звать?
Тот, нахмурившись, мотнул головой.
— Да он шизанутый! С головой не дружит!.. — загалдели вочевцы и определили: — Немтырь он!
— Меня бесит! Немтырь, а вон как разоделся! — Воча приблатнённо цвиркнул сквозь зубы и приказал: — Скидавай!
Немтырь снял с себя пуховик, джинсовую куртку и штаны, ботинки на меху. Остался в трусах, майке и вязаной шапочке. Зрители развеселились:
— Ну, клоун!
— Прям как Никулин!..
И захохотали, когда Воча, стащив с себя семисезонную одежонку, принялся напяливать на свою долговязую фигуру гардероб Немтыря. Плюнув на неудачную попытку, буркнул:
— Да ладно, носи пока!
Делу — время, потехе — час. Отправилась бригада на работу. Воча привёл Немтыря на дело к злачному месту. Кафе «Рифей» почитал местный художественный люд невысокого полёта. По их настоянию кафешка получила название во имя героя Троянской войны Рифея, воспетого Вергилием в поэме «Энеида». Закадычные столики рифейцев приткнулись к окну, подоконник которого находился чуть выше плинтуса. Разгорячённые деятели культуры, несмотря на запрет, покуривали, дымя в приоткрытое окно. В жарких спорах о высоком вообще распахивали его настежь. И сподвигали на кражу приглядчивых воришек. Ибо кейсы, портфели, барсетки, сумки стояли не только на полу, но и на подоконнике. Весьма заманчивое местечко: не хочешь, а слямзишь наглядно выставленное на нём. Оно так и просится в «умелые» ручки! Соблазн!.. Уж сколько раз твердили художественному миру: не ставьте вещи на показ, да ещё в открытое окно!.. Умом Россию писателей, художников, музыкантов — не понять!
Немтырь мозолить глаза выпивохам в «Рифее» не стал. На улице промозгло, и окно не открывалось. И он был рад этому. Не вор же! Ни с чем вернулся в схрон. На него набросились с кулаками, пинками, матерками. И вытолкали на исправление: чтобы пустой не появлялся!
В забегаловке стоял дым коромыслом. И валил из распахнутого окна. А на подоконнике красовался — Бэтмен, летучей мышью распластанный по всему рюкзаку. Помялся Немтырь, переступил с ноги на ногу — и протянул руку к нему. И тотчас отдёрнул — как от ожога.
Вздохнул облегчённо. По блескучим россыпям окон окружных домов, по этим вечерним кроссвордам он угадывал время. Увиделся свет родных окон. Там отец и мать. Ждут ли?.. Домой пойти? Там тепло… Нет, неприветные, холодные окна.
В смутном воздухе медузами плавали фонари. Они слабо высвечивали леер над откосом, обмётанный замшей мелкой росы, да «резиновый», сырой асфальт тротуара.
Окно кафешки захлопнулось.
Ночевал в тёмном подъезде дома, обесточенного очередной аварией. Замёрз.
Под утро дали свет. Подивился: среди какого «богатства» спал! Пустые банки из-под энергетиков, одноразовые зажигалки, шприцы, газовые баллончики для зажигалок, фантики от снюса.
Даже по приказу Вочи газом не дышал. Видел, как «газовиков»-снифферов разом накрывало, глючило. Дурели по-чёрному, хохотали, дичили. Корёжило их, рвало, выворачивало наизнанку в судорогах. Оклемается мученик, выветрится из него дурь — и опять за своё. Сниффер! Герой!.. Глаза красные, слезятся. «Стажисты», умирая, не умирали, какое-то время держались. Новички, слабаки, — мёрли быстро.
Среди наркотного мусора в яркой обёртке зазывно поблёскивала конфетка. Слюнки потекли. Голод не тётка. Покатал леденец во рту. Сладостная сосачка!.. Ярко всё, радужно!.. Аничка с родителями у могилки на лавочке сидят. Его ждут. К ним направился…
Померкло, посмурело. Голова закружилась. Затошнило… Тяжело дыша, выбежал во двор. На детской площадке забился в теремок… Точняк табачок некурительный, бездымный, с никотинчиком отведал. Сосательный. Снюс…Хвостик психоделической картинки мелькнул: резво шагает к Аничке, к родителям…
Отдышался. Сердце не частило. Дурнота прошла. Побрёл…
Отряд Вочи ошивался на вокзалах и в электричках.
Немтыря потянуло в дорогу: уехать подальше от своих горестей. Перед вокзалом возле ТЦ «Восторг» скамья была завалена игрушечными машинками, цветами, конфетами. Здесь погиб подросток. Купил с дружками в «Восторге» баллончик газа для заправки зажигалок. Надышался им до отравления. Упал. Дружки запаниковали, вызвали «скорую». Но друг их был уже мёртв. Камээс, кандидат в мастера спорта — надежда лёгкой атлетики. Да дружки подбили на снифферинг. Необычно, заманчиво!.. И стихийный мемориал.
Голодный Немтырь в куче поминальных подношений разглядел пачку печенья. Несмотря на угрызения совести мимоходом стянул её. В подворотне ближней панельки мигом проглотил квадратные сливочные печенюшки.
Зашагал на вокзал. На перроне стояла электричка. Закуклившись в обтёрханную одёжку, забился в угол полупустого холодного вагона. Надышал тепло в своём «домике».
— Маещка, носощка, футболощка, полотенщика!.. — череда монотонных голосов усыпляла.
Негоциантки узбеко-цыганских кровей, люли, подметали оборчатыми подолами вагон за вагоном. Тягомотину родичей прервал орёлик в полосатом замурзанном халатишке.
— Буду петь! — звонко объявил он. Почесал золотушное ухо, закатил глаза, заголосил: — Там-бурам-бум! О-о-о!.. Там-бурам-бум! Добрый люди, дай две рубли! О-о-о!..
Профессорского вида старичок погладил козлиную бородку:
— Одна-ако!.. Чистый Робертино Лоретти!
— Из табора он! — возразила старушенция в допотопном капоре. — Из табора! Вилипут. Они, цыгане, ростят их для цирка.
«Профессор» досадливо поморщился и напел себе под нос:
— Там-бурам-бум!.. Чистый контральто. О-о-о!..
«Контральто» никто не оценил. Даже на «две рубли». Сплошная глухня.
Чумазик же ощутил цыплячьей спиной тяжёлую поступь, жар надвигающейся туши и улизнул за эту громадину. Вразвалку, с бляхой, ступала ревизорша, выковыривая цепким взглядом съёжившихся «зайцев». Попадалась неопытная, пугливая мелочь. Владычица штрафовала её или стряхивала на ближайший перрон. Бывалые же зайцы-побегайцы умело избегали столкновения с этой грозой, перебегая на остановках из вагона в вагон.
Сидевшего в углу Немтыря ревизорша не побеспокоила. В своёй задрипанной одежонке он походил на мешок. Зато его заприметила гастролирующая труппа из его бывших артельщиков.
Не успела вагонная публика восхититься солистом Люли, как на сцене нарисовалась другая потрясная солистка. Обряженная снегуркой старушка с пластиковым стаканчиком в руке детским голосом запела:
— Вешело, вешело вштретим Новый год!..
При этом ноги в красных сапожках рисовали бублики. Покруче ансамбля Моисеева. «Профессор» ссутулился, искоса поводя на это «контральто» угрюмые очи. Треск отборных слов посыпался на её голову:
— Ё-моё!.. Вот это девочка-припевочка!
— Эффектная дамочка!
— Феерическая шоу-звезда!
— Целый год его ждёшь, как родного. Встретил, выпил — и ждёшь его снова. А тут круглый год — Новый год!
— Деушка — праздник!
— Футы-нуты, карнавал!
— Особенных людей много. Нормальных мало.
На уязвления со стороны крапивного зрителя провалившийся рот исполнительницы лишь осенялся блаженной улыбкой: спокойно, господа, спокойно!..
Не успела «снегурка» испить горькую чашу позора. Едва уклонилась от подступившей сзади процессии. Во главе её хромала утка с надломленным крылом. Она истошно, со скрежетом, крякала, натягивая поводок, который держал цыпушной рукой конопатыш. Он семенил за орущей «серой шейкой» и старался перекричать её:
— Мы — экологи, защитники природы! Нуждаемся в лечении больной уточки! У неё болит ножка и болит крылышко. Подайте кто сколько может!..
Замухрышечка выныривала из-за его спины и наглядно поглаживала утиные лапку и крылышко, нуждающиеся в лечении. Птица проникалась к доброй девочке признательностью и замолкала.
Пассажиры вытаращились на «экологическую» процессию, точно выходцы с того света объявились перед ними. Ещё парочка замурзанных «экологов» побежала по вагону, протягивая руки для «защиты природы».
Замыкал шествие долговязый Воча. Он сам, как гусак, вытягивал шею, вертел головой, выглядывая жертвователей и подталкивая к ним девчонку.
— Утя, утя!.. — прониклась сердобольностью тётушка, которая лущила заскорузлую лепёшку подсолнуха.
По каким закромам-сусекам поскребла, запасливая? До новых подсолнухов ещё ого-го!.. Соблюдая санитарные нормы, она сплёвывала лузгу в кулёк и поддержала «эколожцев»:
— Берегчи природу надо! Молодцы юные юннаты! Октябрята — юные ребята!.. Утя, утя!.. — и щедрым жестом бросила под «нос» утке недолущенный подсолнух.
Та жадно принялась щипать его, словно траву на лужайке. Весь вагон вперился в утиную трапезу. И очнулся от взгляда ревизорши. Её глаза выпучились, будто хотели выстрелить. Пока вызывала полицию по местной связи, «эколожцев» вместе с уткой точно ветром сдуло…
Своим чередом вместе со станциями и полустанками бежала обычная вагонная жизнь. По-хозяйски, как у себя дома, сновали похмельные мужички, посасывая на ходу пивко из бутылок. Отважный самый щегольнул, булькнул в себя водку «Мужское достоинство». Подзабрало его, и он во все глаза уставился на яркую красотулю. Продефилировала юнчиха, не по сезону раздетая. В морковных панталонах, в свекольной кофточке с глубоким вырезом. Грудь на вынос!.. Привлекла умилённые взоры поклонников телесной роскоши. Пропорхнули сверстницы её — студенточки-щебетуньи: сессия, семестр, зачёты…
Бурчание «политиков» о правящей верхушке, повальной коррупции, клептоманах-олигархах… Задушевность тётушек: пенсии, цены, расписание электричек, дачные посадки…
В разноголосице редкое слово выхватывалось слухом, ни один возглас толком не прояснялся. Мерный и смутный говор под мерный стук колёс…
С разных станций и полустанков в устоявшуюся вагонную жизнь всё более прибывало народу. Немтырю в его гнезде становилось душновато. Да и ноги сводило от долгого сидения. Сколько ехать электричке и куда?.. К прохладе вышел в тамбур; упакованный в свой «гардероб», прижался в углу. Услышал гвалт, голос Вочи.
Тот освободился от «экологического» бремени, по дешёвке всучил утку одной из дачниц. И продолжил атаманить в поезде, науськивая своих малолетних щипачей на мертвецки пьяных мужиков. При «текучке кадров» он не жалел о потерях, но когда отряд шибко редел, мстительно относился к дезертирам. И ему не терпелось разобраться с появившимся Немтырём. Как ни в чём не бывало предложил:
— Айда с нами!
Тот нахмурился.
— Немтырь, ты всё ещё немтырь? — с издёвкой спросил Воча. В ответ на молчание приказал: — Скидавай! Шпеня, тебе будет мастёво.
Из свиты вынырнул конопатый утиный «пастух» и с готовностью стал стаскивать с себя одежонку. Пальцы правой руки Немтыря сжались в дулю, и он показал кукиш Воче. Тот, как ошпаренный кипятком, схватился за голову. Дуркуя, резко ударил кулаком чушонка под дых и прохрипел:
— Меня бесит!
Немтырь упал. Подручные с восторгом до трусов раздели отщепенца. Ни звука не проронил он. Свернулся калачиком. Вечно озабоченным пассажирам не до ребячьих шалостей было.
Воча рванул стоп-кран. Железная судорога пробрала состав от локомотива до хвоста. С лязгом, скрежетом, грохотом содрогнулись вагоны. Поезд затормозил. Вагонная дверь отползла влево.
— Не ушибись, каскадёр! — и развесёлая кучёшка вочевцев выпихнула чмошника из тамбура.
Благородный Воча швырнул в него шмотки конопатыша.
Он скатился по галечной насыпи и уткнулся в тряпьё, застрявшее в спутанных травах. Потирая ушибы и ссадины, надел выброшенное Вочей добро: скукоженные штаны, стоптыши и пегий пиджачишко на голое тело.
Выбрался на железную дорогу. Зажмурился: нестерпимо сверкали огненно-холодные искры рельс. Потёпал в сторону ушедшей электрички. Морщась от боли, с трудом переступал со шпалы на шпалу… К счастью, вскоре показался полустанок. Полуразрушенный, с прохудившимся павильоном. Но всё-таки укрытие.