20 марта Понедельник

Международный день счастья

21 марта Вторник

Всемирный день поэзии

22 марта Среда

День Балтийского моря

23 марта Четверг

День работников гидро- метеоро- логической службы России

24 марта Пятница

140 лет назад родился Алексей Новиков-Прибой, русский писатель-прозаик

25 марта Суббота

День работника культуры России

26 марта Воскресенье

120 лет назад родился Егише Чаренц (ум. 1937), армянский писатель, классик армянской литературы

Сегодня 26 марта 2017 года: 120 лет назад родился Егише Чаренц (ум. 1937), армянский писатель, классик армянской литературы

Максим Лаврентьев

Знаки бессмертия: Велимир Хлебников

Хотя в задачу автора изначально не входило освещение медицинского аспекта проблемы отражения фатальных предчувствий в поэтическом тексте, но следующий герой, личность которого до сих пор вызывает у большинства сомнение в её психической вменяемости, так и напрашивается на то, чтобы в разговоре о нём затронуть и эту тему. Материалом послужит статья профессора В.Я. Анфимова «К вопросу о психопатологии творчества: Хлебников в 1919 году» – в своём роде бесценная работа, опубликованная спустя шестнадцать лет после описываемых в ней событий.
Исторический антураж вкратце таков. Весной девятнадцатого года в своих непостижимых скитаниях Велимир (Виктор) Хлебников добирается до Харькова. Здесь у него много знакомых и почитателей, в том числе поэт Г. Петников и семья художницы М. Синяковой. Первое время у Синяковых в Красной Поляне он и останавливается, но в июне Харьков занимают части белогвардейской Добровольческой армии. Чтобы избежать призыва на службу, стараниями друзей поэт оказывается на длительном освидетельствовании в психиатрической больнице «Сабурова дача», где становится пациентом профессора-психиатра Анфимова. Профессор чрезвычайно интересуется необычным «больным», освидетельствование превращается в уникальный научно-художественный эксперимент: поэт по заданию учёного в короткий срок создаёт несколько замечательных произведений, одно из которых – поэма «Поэт» – по собственному признанию, вершина его лирики.
Важно, что сам Хлебников придавал большое значение совместному эксперименту и на автографе первого варианта поэмы сделал следующую дарственную надпись: «Посвящаю дорогому Владимиру Яковлевичу, внушившему мне эту вещь прекрасными лучами своего разума, посвящённого науке и человечеству».
Теперь предоставим слово профессору Анфимову.
«Высокий, с длинными и тонкими конечностями, с продолговатым лицом и серыми спокойными глазами, он кутался в лёгкое казённое одеяло, зябко подбирая большие ступни, на которых виднелось какое-то подобие обуви. Задумчивый, никогда не жалующийся на жизненные невзгоды и как будто не замечавший лишений того сурового периода; тихий и предупредительный, он пользовался всеобщей любовью своих соседей. <...>Мой новый пациент как будто обрадовался человеку, имеющему с ним общие интересы, он оказался мягким, простодушно-приветливым, и с готовностью пошёл навстречу медицинскому и экспериментально-психологическому исследованию. Я не ошибусь, если скажу, что он отнёсся к ним с интересом. <...>В своей жизни В. Хлебников, по-видимому, не имел ни постоянного местожительства, ни постоянных занятий в обычном смысле этого слова. В вечных скитаниях то в Царицыне, то в Астрахани, то в Москве или в Харькове и Ленинграде и в других городах, он терял свои вещи, иногда их у него похищали воры. Рукописи он свои тоже постоянно терял, не собирая и не систематизируя их. Про него можно сказать то, что другим психиатром написано про талантливого французского писателя Жерара де Нерваля: “Всем своим существом он вошёл в жизнь литературной богемы и с тех пор никогда не научился никакой другой жизни”. Недаром в 1918 году им была направлена в Правительственные учреждения “Декларация творцов”, в которой проектировалось, что “все творцы, поэты, художники, изобретатели должны быть объявлены вне нации, государства и обычных законов”. “Поэты должны, - говорилось далее, - бродить и петь”. <...>В сущности, В. Хлебников всегда выполнял свою программу, он “бродил и пел”, охваченный странными мечтаниями. По-видимому, самым важным делом в своей жизни он считал те мистические вычисления, которыми он занялся с 1905 года. Он уверял, что существует особое, постоянное соотношение между выдающимися событиями истории: “между рождениями великих людей – 365, умноженное на n, а для войн – 317, умноженное на n”. Занятый “законами времени”, он следил за какими-то “точками времени” и “хорошими и плохими днями”. Вячеслав Иванов высоко ценил Хлебникова как поэта и сожалел об его увлечении вычислениями. Некоторые смотрели на них как на “математическую ахинею”, а иные находили “пророчества” в его вычислениях. Так, Радин в своей статье “Футуризм и безумие” вспоминает, что, по мнению некоторых, в сочинениях В. Хлебникова точно предсказано падение России в 1917 году».
Здесь ненадолго остановимся. Нет необходимости прибегать к сочинению доктора Е.П. Радина «Футуризм и безумие. Параллели творчества и аналогии нового языка кубо-футуристов» (СПб, 1914), так как нужное нам предсказание содержится непосредственно в сочинении Хлебникова «Учитель и ученик» (1912):
«Покорению Новгорода и Вятки, 1479 и 1489 гг., отвечают походы в Дакию, 96 -- 106. Завоеванию Египта в 1250 году соответствует падение Пергамского царства в 133 году. Половцы завоевали русскую степь в 1093 году, через 1383 года после падения Самниума в 290 году. Но в 534 году было покорено царство Вандалов; не следует ли ждать в 1917 году падения государства? (п/ж курсив мой. – М.Л.)
Учитель: Целое искусство. Но как ты достиг его?
Ученик: Ясные звёзды юга разбудили во мне халдеянина. В день Ивана Купала я нашёл свой папоротник -- правило падения государств. Я знаю про ум материка, нисколько не похожий на ум островитян. Сын гордой Азии не мирится с полуостровным рассудком европейцев».
Любопытно, что Маяковский, несомненно знавший о предсказанной его старшим товарищем дате новой русской Революции, сам предчувствовавший её, желал приблизить год социального катаклизма и ошибся: «В терновом венце революций грядёт шестнадцатый год» («Облако в штанах», 1915).
Вернёмся к рассказу Анфимова.
«Среди жизни, напоминавшей грёзы наяву, Хлебников ухитрялся что-то делать и что-то писать. Это был для него, по выражению Блока, своего рода “всемирный запой” Характерно для него ощущение несвободы своей личности, сомнения в реальности окружающего и ложное истолкование действительности в смысле трансформации внешнего мира и своей личности (Nerio Rajas). От животных исходят, по его мнению, различные, воздействующие на него силы. Он полагал, что в разных местах и в разные периоды жизни он имел какое-то особое, духовное отношение к этим локальным флюидам и к соответствующим местным историческим деятелям. <...>По его ощущению, у него в такие периоды даже менялась его внешность. Он полагал, что прошёл “через ряд личностей”».
Стоп. «Ощущение несвободы своей личности, сомнения в реальности окружающего» и утверждение о своём прохождении через ряд личностей типичны для многих религиозно-философских учений Востока. Например, для буддизма. Как и та внешняя сторона времяпрепровождения, которую психиатр подмечает у поэта:
«Всё поведение В. Хлебникова было исполнено противоречий: он или сидел долгое время в своей любимом позе – поперёк кровати с согнутыми ногами и опустив голову на колени, или быстро двигался большими шагами по всей комнате, при чём движения его были легки и угловаты. Он или оставался совершенно безразличным ко всему окружающему, застывшим в своей апатии, или внезапно входил во все мелочи жизни своих соседей по палате и с ласковой простодушной улыбкой старался терпеливо им помочь. Иногда часами оставался в полной бездеятельности, а иногда часами, легко и без помарок, быстро покрывал своим бисерным почерком клочки бумаги, которые скоплялись вокруг него целыми грудами».
«Вычурный и замкнутый, глубоко погружённый в себя, он ни в какой мере не был заражён надменностью в стиле “Odi profanum vulgus et arceo”, напротив, от него веяло искренней доброжелательностью, и все это инстинктивно чувствовали. Он пользовался безусловной симпатией всех больных и служащих. И всё-таки, подобно Стриндбергу и Ван Гогу, он производил впечатление вечного странника, не связанного с окружающим миром и как бы проходящим через него. Как будто он всегда слышал голос, который ему говорил:
Оставь, иди далёко
Или создай пустынный край,
И там свободно и одиноко
Живи, мечтай и умирай. (Сологуб)».
Ну хорошо, положительное мнение о пророческом даре какого бы то ни было поэта, как прежде, так и сейчас, почитается ненаучным, а посему извиним профессора Анфимова за извилистость предыдущих его рассуждений и посмотрим, как с чисто медицинской точки зрения объяснял он пророческий феномен Хлебникова.
«Для меня не было сомнений, что в В. Хлебникове развёртываются нарушения нормы, так называемого шизофренического круга, в виде расщепления – дисгармонии нервно-психических процессов. За это говорило аффективное безразличие, отсутствие соответствия между аффектами и переживаниями (паратимия); альтернативность мышления: возможность сочетания двух противоположных понятий; ощущение несвободы мышления; отдельные бредовые идеи об изменении личности (деперсонализация); противоречивость и вычурность поведения; угловатость движений; склонность к стереотипным позам; иногда импульсивность поступков – вроде неудержимого стремления к бесцельным блужданиям. Однако всё это не выливалось в форму психоза с окончательным оскудением личности – у него дело не доходило до эмоциональной тупости, разорванности и однообразия мышления, до бессмысленного сопротивления ради сопротивления, до нелепых и агрессивных поступков. Всё ограничивалось врождённым уклонением от среднего уровня, которое приводило к некоторому внутреннему хаосу, но не лишённому богатого содержания.
Для меня было ясно, что передо мной психопат типа Dejener supericur.
К какому разряду надо было его отнести – к оригиналам, импульсивным людям (Bleuler) или астеническим психопатам (K. Schneider) – это имело мало практического значения. Понятно было то, что В. Хлебников никак не может быть отнесён к разряду “врагов общества”. После этого, как решён был вопрос Quidest, естественно вставал другой, чисто практический вопрос quid est faciendum. При наличии нарушения психической нормы надо установить, общество ли надо защищать от этого субъекта, или наоборот, этого субъекта от коллектива.
“Клинический облик отдельных, выродившихся личностей, конечно, в высшей степени разнообразен, так как здесь встречаются всевозможные смеси патологических задатков со здоровыми, - говорит Kraepelin, - нередко даже выдающимися”.
Вот это наличие выдающихся задатков у талантливого Хлебникова ясно говорит о том, что защищать от него общество не приходится и, наоборот, своеобразие этой даровитой личности постулировало особый подход к нему со стороны коллектива, чтобы получить от него максимум пользы. Вот почему в своём специальном заключении я не признал его годным к военной службе».
Профессор сделал благое дело – волевым решением спас поэта от нестерпимой армейской лямки. Но удовлетворит ли нас данное им заключение? Возможно, оно покажется убедительным тому, кто относит Будду Шакьямуни, Иисуса Христа, Магомета и тысячи других личностей, за которыми миллиарды людей по всему миру признавали и до сих пор признают пророческий дар, к типу психопата Dejener supericur.
На Сабуровой даче Хлебников провёл четыре месяца и покинул её после прихода в Харьков Красной армии. Далее последовало его путешествие в Персию, возвращение в Россию и, наконец, смерть в 1922 году в псковской деревеньке Санталово на тридцать седьмом году жизни. В последнем роковом пункте Хлебников не уступил другим выдающимся поэтам – Байрону, Рембо, Пушкину... Незадолго до смерти он сообщил своему новому знакомому – художнику П.В. Митуричу – пророчество относительно собственной судьбы: «Люди моей задачи часто умирают тридцати семи лет».
Поэт-пророк заранее предчувствует свою близкую кончину. Имеется ли этому подтверждение – указание на близкую смерть – в итоговых текстах Хлебникова? Да, имеется. И не одно. Так, в стихотворении «Я вышел юношей один...», относящемся к началу 1922 года, уже чётко просматривается финальная символика:
Я вышел юношей один
В глухую ночь,
Покрытый до земли
Тугими волосами.
Кругом стояла ночь,
И было одиноко,
Хотелося друзей,
Хотелося себя.
Я волосы зажёг,
Бросался лоскутами, кольцами,
И зажигал кругом себя,
Зажёг поля, деревья --
И стало веселей.
Горело Хлебникова поле,
И огненное Я пылало в темноте.
Теперь я ухожу,
Зажегши волосами,
И вместо Я
Стояло -- Мы!
Поэт очень ярко изображает неотвратимо приближающуюся матаморфозу: «И огненное Я пылало в темноте». Оптимистический пафос в конце стихотворения напоминает предсмертное видение Боратынского: «Завтра увижу Элизий земной!». Только Хлебников гораздо зорче. Обратите внимание на указание времени: «Теперь я ухожу».
В другом стихотворении того же периода («Одинокий лицедей») поэт сравнивает себя с мифическим Тезеем, победившим Минотавра, но его собственный подвиг как победителя Времени не оценён современниками («Я понял, что я никем не видим»). Острое чувство одиночества, владевшее им в последние дни, сливается с трагической патетикой в коротком стихотворении, получившем среди хлебниковедов условное заглавие «Памятник», по аналогии с пушкинским.
Ещё раз, ещё раз,
Я для вас
Звезда.
Горе моряку, взявшему
Неверный угол своей ладьи
И звезды:
Он разобьётся о камни,
О подводные мели.
Горе и вам, взявшим
Неверный угол сердца ко мне:
Вы разобьётесь о камни,
И камни будут надсмехаться
Над вами,
Как вы надсмехались
Надо мной.
(1922)
Вот что писал по поводу этого хлебниковского шедевра Виктор Григорьев в своей книге «Будетлянин»(2000): «Пророческие, почти библейские интонации передают и сознание трагизма собственного положения, и усталую убеждённость в нужности всем людям сделанного им, и надежду быть услышанным, понятым, надежду на читателя, от которого только и зависит теперь возможность разрешающего драматическую коллизию катарсиса. Этим интонациям гармонически отвечает верлибр, классиком которого навсегда останется Хлебников.
Пятнадцать строк не содержат ни одного специфически будетлянского материального или семантического окказионализма. Семантика обнажена, кажется, что образ автора непосредственно, без каких-либо стиховых “инфраструктур” (Мунэн, 1975) вырастает перед читателем подобно вполне материальному, но загадочному видению. Идея стихотворения выражена напрямую, средствами, за которыми, как правило, стоит мощная и общепризнанная, отчасти даже архаичная, традиция – от тех же библейских интонаций, явственных аллегорических параллелей и общекультурных символов до настойчивых, главным образом лексических, повторов».
Близко к «Памятнику» другое хлебниковское стихотворение (скорее, все-таки черновой набросок) «Не чёртиком масленичным...», созданное, по всей вероятности, почти одновременно с ним:
Не чёртиком масленичным
Я раздуваю себя
До писка смешиного
И рожи плаксивой грудного ребенка.
Нет, я из братского гроба
И похо<рон> -- колокол Воли.
Руку свою подымаю
Сказать про опасность.
Далёкий и бледный, но не <житейский>
Мною указан вам путь,
А не большими кострами
Для варки быка
На палубе вашей,
Вам знакомых и близких.
Да, я срывался и падал,
Тучи меня закрывали
И закрывают сейчас.
Но не вы ли падали позже
И <гнали память крушений>,
В камнях <невольно> лепили
Тенью земною меня?
За то, что напомнил про звёзды
И был сквозняком быта этих голяков,
Не раз вы оставляли меня
И уносили моё платье,
Когда я переплывал проливы песни,
И хохотали, что я гол.
Вы же себя раздевали
Через несколько лет,
Не заметив во мне
Событий вершины,
Пера руки времён
За думой писателя.
Я одиноким врачом
В доме сумасшедших
Пел свои песни-лекар<ства>.
(май--июнь 1922)
Одинокий лицедей трансформировался в одинокого врача в доме сумасшедших (поклон профессору Анфимову) и снова настойчиво присутствуют мотив пути («Далёкий и бледный, но не <житейский> мною указан вам путь») и образ звезды («Тучи меня закрывали и закрывают сейчас»).
Ещё более показателен другой черновик:
Русские десять лет
Меня побивали каменьями.
И всё-таки я подымаюсь, встаю,
Как каменный хобот слона.
Я точно дерево дрожу под времени листьями,
Я смотрю на вас глазами в упор,
И глаза мои струят одно только слово.
Из глаз моих на вас льётся прямо звёздный ужас.
Жестокий поединок.
И я встаю, как призрак из пены.
Я для вас звезда.
Даже когда вы украли мои штаны
Или платок,
И мне нечем сморкаться, -- не надо смеяться.
Я жесток, как звезда
Века, столетий.
Двойку бури и кол подводного камня
Ставит она моряку за незнание,
За ошибку в задаче, за ленивую помощь
Найти верный угол
Бега по полю морей
И сверкнувшего сверху луча.
Блеснувшее выстрелом чело,
Я далёк и велик и неподвижен.
Я буду жестоким, не умирая.
А умерев, буду качаться на волнах зарницей,
Пока не узнаете,
Что, отвращая лик парусов
От укора слабого взгляда луча,
Вы, направя грудь парусов
На подводные камни,
Сами летите разбиться
Всем судном могучим.
Чем судно громаднее,
Тем тяжелее звезда.
(1922)
Так что же всё-таки перед нами – образчик пророческого дара или «нарушение нормы, так называемого шизофренического круга»? Если рассматривать произведения Хлебникова и других великих поэтов не как фантазии психопата типа Dejener supericur, ответ очевиден.

Знаки бессмертия: Александр Пушкин

«Кто чувствовал, того тревожит призрáк неотвратимых дней», – писал автор «Евгения Онегина».
А вот как изобразил то же состояние П.И. Чайковский в письме А.К. Глазунову более чем за три года до своей смерти: «Переживаю сейчас загадочную стадию на пути к могиле. Что-то такое совершается в моей натуре, для меня самого непонятное: какая-то усталость от жизни, какое-то разочарование: по временам безумная тоска, но не та, в глубине которой – предвидение нового прилива любви к жизни, а нечто безнадёжное, финальное и даже, как это свойственно финалам, – банальное. А вместе с этим охота писать страшная. Чёрт знает что такое: с одной стороны, как будто чувствую, что песенка моя уже спета, а с другой – непреодолимое желание затянуть или всё ту же, или ещё лучше, новую песенку... Впрочем, повторяю, я и сам не знаю, что со мной происходит...».
Гораздо яснее фатальное предчувствие передано Чайковским в музыкальном сочинении – всемирно известной Шестой «Патетической» симфонии. Особенно характерно в этом смысле заключительное Adagio lamentoso. Премьера симфонии состоялась за девять дней до смерти композитора от последствий перенесенной холеры.
Итак, уместно говорить не о каком-то внезапном всплеске, а о медленном, постепенно нарастающем в человеке ощущении неотвратимого приближения к жизненному итогу, чувстве, которое достигает кульминации в период, непосредственно предшествующий более или менее скоротечному финалу. Именно тогда творческая личность создаёт наиболее значительные, проникнутые искренней патетикой произведения, иногда завершая тему, растянутую во времени на годы и десятилетия. Художественные способности в это время не только не угасают, а напротив, получают сильнейший дополнительный импульс («охота писать страшная»).
С этим импульсом связан и другой любопытный феномен – пророчество. Способность предсказывать естественно связана со способностью предчувствовать, но почему-то в связи с искусством она вызывает гораздо меньше доверия, чем гадание на кофейной гуще. Мало кто понимает слова Велимира Хлебникова из декларации «Свояси» (1919): «Когда я замечал, как старые слова вдруг тускнели, когда скрытое в них содержание становилось сегодняшним днём, я понял, что родина творчества – будущее». О том же писал и Перси Б. Шелли в своей «Защите поэзии» (1822): «Поэты – зеркала гигантских теней, бросаемых будущим на настоящее».
Определимся теперь с предстоящей задачей.
Задача эта заключается в том, чтобы на нескольких примерах показать, как отражается процесс приближения к смерти в поэтическом тексте. Вывод же из рассмотренного пусть каждый сделает для себя сам.
Давно интересуясь данной темой, автор имел время попутно ознакомиться с различными высказываниями касательно надобности вообще заводить подобного рода беседы. Завершить вводную часть хочется словами Л.Н. Толстого из письма Н.Н. Страхову от 3 ноября 1893 года по поводу газетного отчёта о смерти Чайковского: «Вот это чтение полезно нам: страдания, жестокие физические страдания, страх: не смерть ли? сомнения, надежды, внутреннее убеждение, что она, и всё-таки и при этом не перестающие страдания и истощение, притупление чувствующей способности и почти примиренье и забытьё, и перед самым концом какое-то внутреннее видение, уяснение всего “так вот что” и... конец. Вот это для нас нужное, хорошее чтение. Не то, чтобы только об этом думать и не жить, а жить и работать, но постоянно одним глазом видя и помня её, поощрительницу всего твёрдого, истинного и доброго».
Русская литература до XVIII столетия, за немногочисленными исключениями вроде вольнодумного «Жития» протопопа Аввакума или переписки Грозного с Курбским, не терпела ярко выраженного авторского индивидуализма. Даже там, где эго выступало на передний план, оно чаще всего затушёвывалось нарочитой самоуничижительной риторикой: «Аз есмь ни ритор, ни философ, дидаскалства и логофетства неискусен, простец человек и зело исполнен неведения»[1].
Пожалуй, первым русским литератором, в творчестве которого авторское «я» прозвучало отчётливой доминантой, стал поэт – Гавриил Державин. «Когда Ломоносов в своих одах говорил “я”, – пишет по этому поводу В.А. Западов, – то это “я” обозначало вовсе не реального М.В. Ломоносова, а “пиита” вообще, некий обобщённый голос нации. А у Державина “я” – это совершенно конкретный живой человек, сам Державин, с его личными горестями и радостями, с его частной жизнью, размышлениями и делами»[2]. Эго начало заявлять о себе во весь голос и по любому поводу, а наступившая вскоре эпоха романтизма только усилила значимость авторской индивидуальности.
Рассмотрим хрестоматийный пример.
Я памятник себе воздвиг нерукотворный,
К нему не зарастёт народная тропа,
Вознёсся выше он главою непокорной
Александрийского столпа.
Нет, весь я не умру – душа в заветной лире
Мой прах переживёт и тлeнья убежит –
И славен буду я, доколь в подлунном мире
Жив будет хоть один пиит.
Слух обо мне пройдёт по всей Руси великой,
И назовёт меня всяк сущий в ней язык,
И гордый внук славян, и финн, и ныне дикий
Тунгус, и друг степей калмык.
И долго буду тем любезен я народу,
Что чувства добрые я лирой пробуждал,
Что в мой жестокий век восславил я свободу
И милость к падшим призывал.
Веленью бoжию, о муза, будь послушна,
Обиды не страшась, не требуя венца;
Хвалу и клевету приeмли равнодушно
И не оспоривай глупца.
«Всегда несколько странно, – рассуждает в одном из своих сочинений прозаик Андрей Битов, – когда памятник известнее, чем человек. Ещё странней, когда он главнее. Ещё страннее, когда памятник воздвигнут самому себе. Всегда горько, когда заслуги становятся важнее дел. Когда из всего, что человеком сделано, на первый план выдвинута самооценка, родившаяся в горьком чувстве непонимания и непризнания».
Производимое на А. Битова пушкинским «Памятником» впечатление «никак не вяжется с образом Пушкина, писатель ищет выход и находит его в том, что стихотворение могло быть писано как ответ неблагодарной публике, как вызов накануне “изгнанья”, а не смерти, как впоследствии поспешили истолковать».
Поспешим, однако, вновь истолковать пушкинский «Памятник» не так, как хочется А. Битову. Что указывает здесь на предсмертный характер текста? Вспомним историю создания этого стихотворения Пушкиным. Оно датируется 21 августа 1836 г., и при жизни поэта напечатано не было. Впервые опубликовано в 1841 г. Жуковским в посмертном издании сочинений Пушкина, с многочисленными цензурными искажениями. Только через сорок лет Бартенев в заметке «О стихотворении Пушкина “Памятник”» обнародовал восстановленный текст. Кстати, самим Пушкиным стихотворение озаглавлено не было, но мы всё же будем придерживаться наименования, данного Жуковским, для удобства.
Формально пушкинский «Памятник» является подражанием тридцатой оде Горация «К Мельпомене», откуда взят и латинский эпиграф «Exegi monumentum», а также и подражанием подражанию – аналогичному «Памятнику» Державина, с которым он во многом совпадает и текстуально.
Сложно сказать, собирался ли Пушкин обнародовать свою оду, ведь его современники восприняли бы её, пожалуй, как вопиющую нескромность. Необходимо помнить, что Пушкин при жизни не был провозглашён ни «нашим всем», ни «солнцем русской поэзии – последнее случилось лишь после его гибели. Мы же смотрим на Пушкина из своего времени, когда нерукотворный памятник великого поэта нашёл зримое воплощение в «бронзы многопудье», чем в значительной мере обусловлено наше восприятие этой фигуры.
Но сейчас нас более интересует другая особенность «Памятника» – он является предпоследним законченным стихотворением Пушкина. Об этом редко кто задумывается. Вспомним и бегло рассмотрим всё написанное поэтом после. Список короткий:
1. «Родословная моего героя» (отрывок из сатирической поэмы). Заметьте: отрывок.
2. «Была пора: наш праздник молодой...». Это стихотворение писалось Пушкиным к очередной годовщине Лицея. Характерно, что на самом празднике поэт, по воспоминаниям очевидцев, прочитал вслух только две первых строки, и – зарыдал. Стихотворение не было окончено к сроку, о чём Пушкин предупредил слушателей заранее, обещая впоследствии дописать текст, но, по известным причинам, не успел этого сделать.
3. Два четверостишия – «На статую играющего в свайку» и «На статую играющего в бабки» – представляют собой маленькие экспромты, сочинённые Пушкиным во время посещения выставки в Академии художеств. Статуя играющего в свайку принадлежит скульптору А.В. Логановскому, статуя играющего в бабки – Н.С. Пименову. Обе скульптуры любой желающий может увидеть и теперь – они выставлены в одном из залов Русского музея в Санкт-Петербурге.
Согласно преданию, Пушкин в энергическом порыве и с навернувшимися на глазах слезами, взяв в обе руки руку ваятеля Пименова, громко воскликнул: «Слава Богу, наконец и скульптура на Руси явилась народною». По словам пименовского биографа, Пушкин тут же на выставке набросал четверостишие в записной книжке, вырвал листок и вручил скульптору. Иными словами, перед нами всего лишь набросок.
4. «Альфонс садится на коня...». Это стихотворение, на первый взгляд, имеет вполне законченный вид. На самом же деле оно представляет собой вольное переложение одного из эпизодов французского романа графа Яна Потоцкого «Dix jourees de la vie d'Alphonse Van-Worden». В общем-то, снова отрывок.
5. Ещё два четверостишия-экспромта: «Забыв и рощу и свободу...» и «Смирдин меня в беду поверг...» (Из письма к Яковлеву).
6. И, наконец, «От меня вечор Леила...» – по всей вероятности, последнее законченное стихотворение Пушкина.
От меня вечор Леила
Равнодушно уходила.
Я сказал: «Постой, куда?»
А она мне возразила:
«Голова твоя седа».
Я насмешнице нескромной
Отвечал: «Всему пopa!
То, что было мускус тёмный,
Стало нынче камфора».
Но Леила неудачным
Посмеялася речам
И сказала: «Знаешь сам:
Сладок мускус новобрачным,
Камфора годна гробам».
Перед нами опять не вполне оригинальное произведение – подражание арабской песне, помещённой во французском переводе в сборнике «Melanges de Litterature Orientale et FranГaise». Par. J. Agoub. Paris, 1835.
Вот мы и перечислили практически все стихи, написанные Пушкиным в период между созданием «Памятника» и смертью. Вне списка осталось лишь несколько черновых набросков и «Канон в честь М.И. Глинки»– коллективное сочинение. Куплеты эти тоже являются экспромтом, они были написаны за обедом у А.В. Всеволожского 13 декабря 1836 г. по поводу оперы Глинки «Жизнь за царя», премьера которой состоялась 27 ноября в Петербурге, а напечатаны впервые в издании нот: «Канон, слова Пушкина, Жуковского, князя Вяземского и гр. Виельгорского, музыка кн. Владимира Одоевского и М.И. Глинки» (СПб., 15 декабря 1836). На рукописи рукой В. Одоевского помечено, что первый куплет сочинён Михаилом Виельгорским, второй – Вяземским, третий – Жуковским, четвёртый – Пушкиным.
Между тем непосредственно предшествует «Памятнику» совсем иное и тоже совершенно законченное стихотворение «Когда за городом, задумчив, я брожу...». Оно красноречиво свидетельствует о том душевном состоянии, в котором находился поэт в последние месяцы своей жизни (в апреле того года он потерял мать и, кстати, заблаговременно приобрёл рядом с её могилой место для собственного захоронения), а главное – об усилившемся в нём предчувствии близящегося конца.
Когда за городом, задумчив, я брожу
И на публичное кладбище захожу,
Решётки, столбики, нарядные гробницы,
Под коими гниют все мертвецы столицы,
В болоте кое-как стеснённые рядком,
Как гости жадные за нищенским столом,
Купцов, чиновников усопших мавзолеи,
Дешёвого резца нелепые затеи,
Над ними надписи и в прозе и в стихах
О добродетелях, о службе и чинах;
По старом рогаче вдовицы плач амурный;
Ворами со столбов отвинченные урны,
Могилы склизкие, которы также тут,
Зеваючи, жильцов к себе на утро ждут, --
Такие смутные мне мысли всё наводит,
Что злое на меня уныние находит.
Хоть плюнуть да бежать...
Но как же любо мне
Осеннею порой, в вечерней тишине,
В деревне посещать кладбище родовое,
Где дремлют мёртвые в торжественном покое.
Там неукрашенным могилам есть простор;
К ним ночью тёмною не лезет бледный вор;
Близ камней вековых, покрытых жёлтым мохом,
Проходит селянин с молитвой и со вздохом;
На место праздных урн и мелких пирамид,
Безносых гениев, растрёпанных харит
Стоит широко дуб над важными гробами,
Колеблясь и шумя...
(14 августа 1836)
Бросается в глаза противопоставление двух кладбищ – городского и сельского. Поэт не противопоставляет жизнь смерти, а только выбирает антураж для погребения, отдавая предпочтение второму. И недаром: вид реальной пушкинской могилы в Святогорском монастыре под Псковом ничем не напоминает «публичное кладбище» на невских болотах.
Но Пушкин, пожалуй, не был бы самим собой, если бы его жизненный и творческий путь оказался подытожен мрачным рассуждением об отвинченных урнах. Это стиль другого русского гения – Лермонтова, не только подведшего черту под жизнью тем же способом, но и создавшего за несколько дней до роковой дуэли с Николаем Мартыновым стихотворение, отчасти напоминающее вышеприведённое пушкинское, хотя и большей лирической силы:
Выхожу один я на дорогу;
Сквозь туман кремнистый путь блестит;
Ночь тиха. Пустыня внемлет богу,
И звезда с звездою говорит.
В небесах торжественно и чудно!
Спит земля в сияньи голубом...
Что же мне так больно и так трудно?
Жду ль чего? жалею ли о чём?
Уж не жду от жизни ничего я,
И не жаль мне прошлого ничуть;
Я ищу свободы и покоя!
Я б хотел забыться и заснуть!
Но не тем холодным сном могилы...
Я б желал навеки так заснуть,
Чтоб в груди дремали жизни силы,
Чтоб дыша вздымалась тихо грудь;
Чтоб всю ночь, весь день мой слух лелея,
Про любовь мне сладкий голос пел,
Надо мной чтоб вечно зеленея
Тёмный дуб склонялся и шумел.
(1841)
Но то – Лермонтов, и совсем иное дело – Пушкин, с его удивительной для русской поэзии жизнерадостностью и гедонизмом (только в XX веке появится продолжатель – Михаил Кузмин). «Солнце русской поэзии»! Впервые это выражение появилось в кратком извещении о смерти поэта, напечатанном 30 января 1837 г. в N 5 «Литературных прибавлений к “Русскому инвалиду”». Процитируем этот короткий текст целиком, выделив курсивом два характерных эпитета, данных погибшему «невольнику чести»: «Солнце русской поэзии закатилось! Пушкин скончался, скончался во цвете лет, в середине своего великого поприща!.. Более говорить о сём не имеем силы, да и не нужно: всякое русское сердце знает всю цену этой невозвратимой потери, и всякое русское сердце будет растерзано. Пушкин! Наш поэт! Наша радость! Наша народная слава! Неужели в самом деле нет уже у нас Пушкина! К этой мысли нельзя привыкнуть! 29 января 2 часа 45 м. пополудни». Автором извещения поначалу считался журналист Краевский, редактор «Литературных прибавлений», однако позднее было найдено письмо С.Н. Карамзиной к брату, из которого ясно, что подлинным автором был «Русский Фауст» В.Ф. Одоевский. Возможно ли представить, чтобы подобные эпитеты (солнце, радость) сопровождали в последний путь М.Ю. Лермонтова? Всё дело в чётком ощущении самого существа пушкинской поэзии, в которой всегда преобладало яркое и жизнеутверждающее начало.
Итак, словно в ответ на своё же стихотворение, насквозь проникнутое пессимизмом, 21 августа Пушкин создаёт «Памятник». Поразмыслим над его формой.
Перед нами, как уже было сказано, ода – нетипичная как для того времени, так и для её автора. Торжественностью она напоминает, пожалуй, только пушкинского «Пророка». Вспомним, что речь в том стихотворении идёт о человеке, внезапно наделённом даром прорицания. Глас Божий повелевает новому ясновидцу: «Восстань, пророк, и виждь, и внемли, /Исполнись волею моей, /И, обходя моря и земли, /Глаголом жги сердца людей». В подобном же повелительном тоне обращается «исполненный волей» автор-пророк «Памятника» к музе:
Веленью Божию, о муза, будь послушна...
Так формулировать может личность, ясно сознающая в себе особый профетический дар. Пушкин, как и подобает пророку, абсолютно уверен в правоте своего утверждения, когда говорит, что
Слух обо мне пройдёт по всей Руси великой,
И назовёт меня всяк сущий в ней язык,
И гордый внук славян, и финн, и ныне дикой
Тунгус, и друг степей калмык.
Сравните у Боратынского:
Мой дар убог, и голос мой не громок,
Но я живу, и на земли моё
Кому-нибудь любезно бытиё:
Его найдёт далекий мой потомок
В моих стихах; как знать? душа моя
Окажется с душой его в сношенье,
И как нашёл я друга в поколенье,
Читателя найду в потомстве я.
Боратынский ощущает свой дар иначе, нежели Пушкин. Будущее для него гадательно («как знать»). Впрочем, это стихотворение Боратынского биографически никак не связано с его смертью, чего нельзя сказать о «Пироскафе»(1844), сочинённом за несколько недель до скоропостижной смерти поэта, на борту следующего из Марселя в Неаполь парохода:
Завтра увижу я башни Ливурны,
Завтра увижу Элизий земной!
Странная приподнятость тона, несвойственная вообще стихам Боратынского, которого Пушкин метко назвал Гамлетом – за склонность к меланхолии и мрачному философствованию. Но не будем удивляться перемене, произошедшей с Боратынским: поэт спешил увидеть Элизиум – загробный мир.
Конечно, современникам Пушкина его притязание на будущее могло показаться нескромным (пророк обыкновенно и не бывает оценён при жизни), однако у нас нет оснований не верить в пророческий дар поэта, поскольку всё предсказанное им в «Памятнике» уже сбылось.
Насколько ясно представлял себе Пушкин свою близкую смерть? Этот вопрос навсегда останется открытым. Существует мнение, что сам он спровоцировал судьбу, с фанатичной настойчивостью добиваясь роковой дуэли. Пушкин, можно сказать, играл со смертью, подобно тому, как потом играли с ней Лермонтов и Маяковский. Все они с неудержимой силой летели к гибельному огню, но чрезвычайно жизнелюбивая личность Пушкина не желала унывать перед лицом близкой кончины, и, поднявшись до той высоты, с которой далеко просматривается будущее, оказалась способной запечатлеть увиденное в соответствующей масштабу открывшегося знания гармоничной и монументальной форме.



[1] Житие протопопа Аввакума им самим написанное и другие его сочинения. – М., Academia, 1934.



[2] Западов В.А. Поэтический путь Державина // Державин Г.Р. Стихотворения. – М., 1981.

Гастрономическая магия и ее разоблачение в романе «Мастер и Маргарита»

«Не пей, братец, козленочком станешь!..» Не только питье, но и еда в сказках приводят к серьезным последствиям: русский народный Иванушка превращается-таки в козленочка, а кэрролловская Алиса, съев волшебный пирожок, вырастает до гигантских размеров. Влюбленная нимфа Калипсо непременно желает, чтобы Одиссей вкусил у нее нектара и амброзии: тогда он навсегда остается в ее власти. Царевна засыпает мертвым сном, взяв отравленное яблочко у подозрительной старушки. Советский фольклорист Владимир Пропп в работе «Исторические корни волшебной сказки», в частности, пишет: «Уже на стадии развития, на которой стояли североамериканские индейцы, мы видим, что человеку, желающему пробраться в царство мертвых, предлагается особого рода еда». Описание ритуальных трапез находим и в египетской «Книге мертвых», и в шумерском «Эпосе о Гильгамеше». Еще в позапрошлом веке немецкий филолог Эрвин Роде отмечал: «Кто принял пищу подземных обитателей, тот навсегда причислен к их сонму». Из последнего времени вспомним сюжет манги Хаяо Миядзаки или, если угодно, его мультфильма «Унесенные призраками», где родители девочки Тихиро превращаются в свиней, натолкавшись до отвала в забегаловке города духов. Не последнее место в ряду жертв черной гастрономической магии занимают главные и второстепенные персонажи романа Михаила Булгакова «Мастер и Маргарита», над которым хочется немного поразмыслить сегодня.
Для начала позволю себе так перефразировать название первой главы романа: «Никогда не угощайтесь тем, что предлагают неизвестные». И действительно, прием пищи и даже просто перекур с нечистой силой до добра у Булгакова никого не доводят. «Вы хотите курить, как я вижу? – неожиданно обратился к Бездомному неизвестный, – вы какие предпочитаете?» – «А у вас разные, что ли, есть? – мрачно спросил поэт, у которого папиросы кончились. – Какие предпочитаете?» Дурачок Иванушка предпочел, как мы помним, папиросы «Наша марка» – и той же ночью оказался в психиатрической клинике профессора Стравинского. Пробудившегося с бодуна «симпатичнейшего» директора Театра варьете Степана Богдановича Лиходеева неизвестно как появившийся в его комнате незнакомец потчует уже как следует: «Степа, тараща глаза, увидел, что на маленьком столике сервирован поднос, на коем имеется нарезанный белый хлеб, паюсная икра в вазочке, белые маринованные грибы на тарелочке, что-то в кастрюльке и, наконец, водка в объемистом ювелиршином графинчике». Результат еще более впечатляющий: Степа оказывается выброшенным к черту из Москвы и приходит в себя на набережной Ялты. На этом фоне куда выигрышнее смотрится арест за хранение валюты в вентиляции Никанора Ивановича Босого, председателя жилтоварищества дома 302-бис по Садовой, не устоявшего перед взяткой и стыдливо попросившего контрамарочку, однако наотрез отказавшегося от предложения развязного переводчика «закусить без церемоний». Обратный пример – несчастная судьба Андрея Фокича Сокова, буфетчика варьете, нанесшего визит в нехорошую квартиру, выслушавшего там лекцию об «осетрине второй свежести» и отведавшего, на свою голову, или, точнее, на свою печень, мяса из рук кривого демона Азазелло. «Буфетчик из вежливости положил кусочек в рот и сразу понял, что жует что-то действительно очень свежее и, главное, необыкновенно вкусное». Через девять месяцев, как и было ему предсказано, Андрей Фокич умер от рака печени в «клинике Первого МГУ».
«Часть той силы, что вечно хочет зла и вечно совершает благо», у Булгакова тоже никогда не прочь полакомиться. Азазелло обгладывает куриную ногу, предварительно «крепко и страшно» ударив птичьей тушкой по шее неудачливого киевского визитера Максимилиана Андреевича Поплавского. Но, конечно же, лучший пример – обжора Бегемот, «жутких размеров черный кот со стопкой водки в одной лапе и вилкой, на которую он успел поддеть маринованный гриб, в другой». Разумеется, дело тут не в каком-то там банальном удовлетворении желудочных запросов. «Кушай, Бегемот» – и толстяк с кошачьей физиономией уплетает в Торгсине шоколад вместе с золотой оберткой. Стоит ли удивляться, что вскоре «пламя ударило кверху и побежало вдоль прилавка, пожирая красивые бумажные ленты на корзинах с фруктами». «Ровно через минуту после этого происшествия» оба гаера, Коровьев и Бегемот, прорываются в писательский ресторан («А я между тем, как и всякий турист перед дальнейшим путешествием, испытываю желание закусить и выпить большую ледяную кружку пива»), и Арчибальд Арчибальдович, директор обреченного заведения, предчувствуя беду, лукаво обещает попотчевать их «филейчиком из рябчика» и особенным балычком, оторванным у архитекторского съезда…
Во второй части романа Маргарита Николаевна, обмазавшись чудодейственным кремом, становится ведьмой и, не моргнув глазом, квасит как на лесной поляне («Козлоногий поднес ей бокал с шампанским, она выпила его, и сердце ее сразу согрелось»), так и после бала у Сатаны («Помилуйте королева, разве я позволил бы себе налить даме водки? Это чистый спирт!»). А сам этот бал, где мертвецы купаются в бассейнах с шампанским и коньяком, завершается жуткой церемонией: хозяин и королева поочередно дуют кровь свежезастреленного барона Майгеля («Я пью ваше здоровье, господа») из чаши, в которую превратилась отрезанная и затем украденная из траурного грибоедовского зала голова председателя МАССОЛИТа Михаила Александровича Берлиоза, которому, кстати сказать, клетчатый втируша регент померещился-то не иначе как в процессе употребления теплой абрикосовой. Извлеченному из лечебницы Мастеру вначале вроде бы помогают два «стаканчика» от Коровьева-Фагота («Дай-ка, рыцарь, этому человеку чего-нибудь выпить»), но тем же утром Азазелло разливает в подвале по бокалам отравленное фалернское вино, отправляющее в «вечный приют» и автора негорящей рукописи, и его верную возлюбленную…
Отсюда мораль: пейте, братцы, аккуратнее. И никогда ни в сказке, ни в жизни не угощайтесь тем, что предлагают вам неизвестные.


Новости
15.03.2017

Премия «Лицей»

До конца приема заявок остался всего месяц!
01.03.2017

Форум «Таврида»

вновь соберет на Крымском полуострове талантливую молодежь со всей страны
20.02.2017

Eurasian Open 2017

14-й открытый евразийский конкурс на лучший художественный перевод проходит С 18 февраля 2017 г. по 26 марта 2017 г.
17.02.2017

"Взмах крыла" в Барвихе

В  Концертном зале Барвиха Luxury Village стартовала финальная неделя III Всероссийского Театрального форума молодежных коллективов "ВЗМАХ КРЫЛА"

Все новости

Книга недели
Декорация трагедии

Декорация трагедии

Максим Замшев. Весна для репортёра, М.: АСТ, 2017. 352 с., 1500 экз.

В следующих номерах

Ты один поддержка и опора

Открываем в редакции «ЛГ», как и обещали («Иностранный как русский», «ЛГ», № 39), Опорный пункт охра­ны русского языка (ОПОРЯ).
Колумнисты ЛГ
Воеводина Татьяна

Взять и отменить

Что ещё поменять в образовании?

Макаров Анатолий

Пристегните ремни!

...но как быть с так называемым художественным жестом?