Владимир СМИРНОВ
Прописка
Рижская тюрьма беспределом славилась всегда. Новичка после отбоя загоняют на окно, и он, припав к решётке, голосит:
– Тюрьма! Тюрьма! Дай кличку!
Его сзади понукают:
– Громче, б..., кричи!
В него летят ботинки, сыплются тычки.
Он снова орёт дурным голосом:
– Тюрьма, дай кличку!
Тишины позднего вечера как не бывало. Тюремный двор оглашается смехом, разговорами и криком.
Из окон других камер наперебой горланят ради хохмы:
– Лунь!
– Отрыжка!
– Волк позорный!
– Дятел!
– Чушка!
– Обормот!
Как из рога сыплется. Одно другого хлеще. Новичок тушуется, но продолжает клянчить.
– Тюрьма, тюрьма, дай кличку! Не простую, а воровскую!
Новичок как будто просит милостыню. Но тюрьма глуха к его стенаниям. Ей бы только душу отвести, потешиться, позубоскалить. Тюрьма входит в раж.
– Козёл!
– Фуфлыжник!
– Гребень!
Обидные все прозвища. Новичок конфузится, но, как учили, отбивается на каждый выкрик, верещит:
– Не канает!.. Не канает!.. Не канает!..
Голос его раз от разу становится всё больше хриплым, безнадёжным и глухим. Он уже убит таким напором.
И выбирать-то не из чего. Ничего хоть мало-мальски подходящего. А сокамерники сзади наседают, поедом едят, палкой от швабры охаживают, требуют, чтобы выбрал что-нибудь.
Новичок затравленно кричит:
– Тюрьма, тюрьма, дай кличку!
– Д’Артаньян! – доносится как будто запоздало одинокий крик; он, кажется, несёт спасение, и новичок поспешно заглатывает наживку, скрывающую пагубность крючка.
– Канает!
Он думает, пришёл конец мучениям, но они, пожалуй, только начались, и откуда-то издалека, может, из другого корпуса, выводят чуть не по слогам:
– Не тот, который на шпагах дерётся, а тот который в рот е...ся!
Сбитый с толку новичок краснеет от досады, от стыда; вопит как оглашённый:
– Не канает!!!
Но поздно. Голос его тонет в общем безудержном смехе, в свисте, в улюлюканье, в многоголосой брани.
…Мне бы кличку для себя выбирать не пришлось. Обо мне позаботился начальник полиции Юрис Брикис. То ли с пьяных глаз ему что померещилось, то ли со страху, то ли карьеру решил сделать на чужой беде, только погоняло Террорист с его лёгкой руки ко мне прилипло крепко.
Кому тюрьма, а кому мать родна
Половину жизни Витька провёл в тюрьмах и хорошо сохранился.
Выглядит на 28 лет, хотя ему под сорок.
Человек в тюрьме хранится, как в консервной банке, и даже срок хранения указывают каждый раз.
Наблатыкался за эти годы Витька, кручёным стал, словно шнек от мясорубки. На горло любит брать, и глотка у него лужёная.
А закадычный его друг Федя Конопля – полная противоположность Витьке. Длинный и худой – два метра сухостоя; и молчун не по годам – двух слов не скажет за день.
На пару они могут день-деньской «шабить» и так обкурятся, что чуть ворочают, как будто не своими, языками.
Ни к селу ни к городу Витька говорит:
– Меня уже ничем не проймёшь. У меня внутри всё перегорело. Никаких чувств не осталось, кроме аппетита.
– А меня? – икает Конопля.
– Ты ещё хлебный! – повышает голос Витька. – Из тебя можно мякиши лепить!
Конопля отмалчивается. Погружается в себя. И Витька теряет нить разговора.
Сине-сизые клубы тяжёлого пахучего дыма плотоядно кружат вокруг них медленно и плавно, словно в ритуальном танце.
Конопля не подаёт признаков жизни. У него расширены зрачки. Он лежит, безвольно свесив руки.
Витька у себя на шконке привалился намертво к стене. Глаза у него открыты, но он не видит ничего перед собой.
Так пробегает час. Потом Витька вроде как очухивается и сумбурно тормошит кента.
– Я без тебя скучаю, пришли курить и чаю… Конопля! Ты слышишь меня? Я торчу! Как бы «кукушка» не улетела. Ты меня слышишь, Конопля? Чего молчишь?! Ты дуру не гони, и на нашей улице грузовик с пряниками перевернётся, слышишь, Конопля? Без мозгов жить лучше. На крайняк, прикинь, не будет сотрясения, если по голове дадут. Ха-ха-ха… С понтом ехали на дачу, оказалося – этап. Ты что, в натуре, Конопля?! Пальцем тебя делали, а говоришь, что папа…
Устав от собственного велеречия, Витька с возбуждением прикуривает новую, загодя набитую «дурью» папиросу, раз за разом глубоко затягивается и, задержав дыхание, толкает Коноплю.
Тот через силу поднимается и принимает, как сомнамбула, «косяк».
Так они на пару коротают срок. И коротают жизнь.
За ними в глазок камеры подглядывает надзиратель. Зовут его Вадим. В тюрьме его терпеть не могут ни свои, ни зэки. Он всё делает исподтишка и теперь рад рапорт настрочить, так и чешется рука, да наказали не совать нос не в свои дела, сказали, что начальник оперчасти Иванов проводит разработку и наркоманов взял под свой контроль.
Зря, что ли, Иванов, как пришёл в тюрьму работать, так купил нашармака машину. И лоснится теперь так, что на себя стал не похож.
Наседка
В иных случаях, как говорят, бабушка надвое сказала, но тут сомнений не было, в тюрьме об этом знали все. В прогулочных двориках чуть не на каждом шагу стены были испещрены надписями: «Гунтис Бутка – подсадная утка».
Складно выходило.
Бутка – это самая что ни на есть фамилия. Родом он из небольшого городка Кулдиги, а от роду – лет тридцати пяти. Чахоточный и долговязый. Лицо тёмное, как у араба, по виду и не скажешь, что латыш. Но от горя почернел или от злобы на весь мир – не знаю, врать не буду.
Бутку посадили под меня. Он должен был докладывать о каждом моём слове. Для этого на утреннем обходе он записывался на приём к врачу. Другие по неделям не могли попасть, а Бутку что ни день вызывали.
Я прикидывался простачком и делал вид, что ничего не понимаю, верю Гунтису во всём. Он еле сдерживал ухмылку, чтобы не выдать себя с головой.
Зрачки у него были расплющены. Казалось, он смотрел внутрь себя и не тонул: душа была мелководной. Вброд перейти можно. По щиколотку будет, и то вряд ли.
Передач от близких Гунтис никогда не получал. Родные на него давно рукой махнули. В маломестной камере мне одному носили регулярно. Я делился. Бутка каждый день от пуза ел мой хлеб и каждый день закладывал меня. Я думал про себя: «Чтоб ты подавился!» – и терпел.
Так мы и жили.
Братка
Братка по национальности цыган. Ростом невысокий, лицо будто закоптили, глаза шустрые, живые, а голос низкий и нахрапистый, так и кажется, что Братка перейдёт на крик.
Братка вечно в поиске: он ищет, кого можно околпачить, у кого что выдурить, и палец в рот цыгану не клади.
Братка любит вспоминать, как сидел с Альфредом Рубиксом, бывшим лидером латвийских коммунистов. Где только разговор за Рубикса зайдёт, Братка тут как тут.
«Мы с Петровичем вместе сидели. Рубикс в угловой хате был, номера не помню, там была четырёхместка, но он сидел один, а мы были напротив, через продол, точно в такой хате, только вшестером.
Это было в 1994 году, зима ещё была. Рубикс нам газеты подгонял через баландеров. Мы их брали для сортира. Кто их, на хрен, читать будет? Мы тогда каждый день бухие были. Пьяный угар на тюрьме стоял. Спирту море было. Спиться можно было. Я на свободе так не пил. Весело жили. В гости друг к другу ходили.
Четвёртый корпус весь был в дырках, в каждой хате «кобура» была, даже к смертникам пробили, но их перевели.
Хотели к Рубиксу долбить, кричим: «Держись, Петрович! Мы к тебе зайдём через чердак!» Он испугался и кричит: «Не надо! Не делайте этого!» Мы не стали. Спросили денег у него. Он нам вечером, по ужину, через баландера подогнал. Потом ещё хотели к нему лезть, он опять от нас откупился, а больше мы наглеть не стали. Он мастюху всё-таки держал, и многие его уважали. Только плохо, что он красный, как пожарная машина, ха-ха-ха…»
Любой свой монолог заканчивает Братка смехом.
А Рижская тюрьма тогда на самом деле была проходным двором. Зэки умудрялись даже забредать на пищеблок и угрозами сварить живьём нагоняли жуть на поваров.
Про любовь
Ночью снился эротический сон – обычное для тюрьмы дело. Снилась женщина, незнакомая, но очень желанная. Наверно, это был собирательный образ, эталон, идеал, женщина моей мечты. Что тут добавить?
Я целовал её плечи и грудь, целовал волосы и шею, целовал глаза и брови. Как томимый жаждой путник припадает в знойный день к воде, так я, должно быть, взалкал губы. Я целовал их ненасытно, жадно, с упоением.
Потом мы слились воедино, стали одной плотью, и я хорошо чувствовал каждую клеточку женского тела. Я был заворожён им, не иначе. Затаив дыхание, я погружался в глубину и едва только вошёл, то сразу, как на грех, и растворился – без остатка, целиком… И будто заново родился.
Молодец был всё-таки Адам. И правильно он сделал, что оставил ради Евы рай. Ничего-то он не потерял, ничегошеньки. Я мысленно благодарил Бога за то, что Он создал для человека женщину; и впрямь, должно быть, из ребра мужского сотворил: ладно всё да чудно получилось.
Так вот у нас с тех пор и повелось. И слава богу!
А назавтра у меня был день рождения – 16 октября. И получилось, что сон в руку. Ближе к полудню к камере подошёл дежурный помощник начальника тюрьмы Игорь Матвейчук – усатый хитрован. Зэки между собой звали его пластмассовым офицером. Матвейчук, когда что-то обещал, давал слово офицера, но слова своего не держал. За то и нарекли пластмассовым. Зэки зря не скажут.
Матвейчук достал из-за спины букет из пяти красивых нежно-алых роз и протянул через решётку мне.
– Держи, Смирнов, любимая женщина просила передать, а какая – ты уж думай сам. Чего небритый? Ты, наверно, и забыл, что у тебя сегодня день рождения?
Матвейчука, пожалуй, выдаёт ехидный взгляд. У него не получается быть своим в доску. Я поблагодарил дежурного помощника начальника тюрьмы, мы обменялись с ним незначащими фразами, а мои сокамерники осторожно, с робостью вдыхали аромат цветов.
Для тюрьмы цветы – это что-то несусветное, и контраст тут умопомрачительный. А букет из пяти прелестных роз и впрямь был сказочным, великолепным. И вообще розы – удивительные всё-таки цветы: неприступно колючие и вместе с тем влекущие к себе. До чего изобретательна природа!
Я поставил розы на обшарпанную тумбочку в импровизированную вазу – пластиковую бутылку с вырезанным горлышком. Там у меня уже стояли ворохом сухие листья. Я подбирал их изо дня в день, гуляя на прогулочном дворике тюрьмы. Бог весть каким ветром заносило их сюда. Им и самим, наверно, было в тягость валяться на заплёванных, сплошь в окурках двориках тюрьмы, но и падшие, они олицетворяли для меня природу.
Листья обновляются из года в год, и поколения людей сменяются друг другом век от века.
Воду розам каждый день менял и каждый божий день любовался ими. В сочетании с жёлтыми листьями розы смотрятся как вестники апокалипсиса. В их предсмертной строгой красоте внезапно появляется что-то пронзительное, словно крик сорвавшегося в пропасть человека.