В среду, 9 октября, в Саратове пропала девятилетняя школьница. Её искали спасатели, полиция, родственники, сотни волонтёров. Нашли на следующий день, убитой… Арестованного по горячим следам предполагаемого убийцу разгневанные горожане пытались отбить у полиции и устроить самосуд. Только смертной казни, по их мнению, заслуживает этот лишь недавно вышедший по УДО из мест лишения свободы мужчина, имеющий непогашенную судимость за насильственные действия сексуального характера и разбой. В убийстве девочки он сознался сразу, и его наотрез отказались защищать адвокаты – видимо, и у них возникли сомнения в разумности введения моратория на смертную казнь. Так что же нам делать с этими нелюдями? Как быть, когда и казнить нельзя, и помиловать нельзя? На этот вопрос искал ответ ещё Лев Толстой.
Всем известно, что Лев Толстой был страстным противником смертной казни. Париж, 1857 год, письмо В. Боткину: «Я имел глупость и жестокость ездить нынче утром смотреть на казнь <...> И это зрелище мне сделало такое впечатление, от которого я долго не опомнюсь. Я видел много ужасов на войне и на Кавказе, но ежели бы при мне изорвали в куски человека, это не было бы так отвратительно, как эта искусная и элегантная машина, посредством которой в одно мгновение убили сильного, свежего, здорового человека».
«Исповедь» 1882 года: когда «голова отделилась от тела, и то и другое врозь застучало в ящике», он «понял не умом, а всем существом, что никакие теории разумности существующего и прогресса не могут оправдать этого поступка и что, если бы все люди в мире, по каким бы то ни было теориям, с сотворения мира находили, что это нужно, – я знаю, что это не нужно, что это дурно...»
Трактат «Так что же нам делать?» 1886 года: «Тридцать лет тому назад я видел в Париже, как в присутствии тысячи зрителей отрубили человеку голову гильотиной. Я знал, что человек этот был ужасный злодей; я знал все те рассуждения, которые столько веков пишут люди, чтобы оправдать такого рода поступки; я знал, что это сделали нарочно, сознательно, но в тот момент, когда голова и тело разделились и упали в ящик, я ахнул и понял – не умом, не сердцем, а всем существом моим, что все рассуждения, которые я слышал о смертной казни, есть злая чепуха...»
Гневный памфлет «Не могу молчать» 1908 года: «Ужаснее всего то, что делается это не по увлечению, чувству, заглушающему ум, как это делается в драке, на войне, в грабеже даже, а, напротив, по требованию ума, расчёта, заглушающего чувство». И самая последняя его заметка 1910 года, «Действительное средство», посвящена всё тому же – смертной казни.
Ничего удивительного, если библейское «Не убий», доведённое в толстовском понимании христианства до бескомпромиссного требования непротивления злу насилием, представлялось Толстому вершиной мудрости и красоты, а мне не раз приходилось писать, что вопрос о применении смертной казни не столько нравственный, сколько эстетический.
И тем не менее в двух своих кавказских шедеврах – в «Казаках» и «Хаджи-Мурате» – Толстой не находит не то что слов, но даже интонаций для осуждения целой череды бесхитростных убийств:
«Он и есть, абрек», – подумал он радостно и, вдруг порывисто вскочив на колени, снова повёл ружьём, высмотрел цель, которая чуть виднелась на конце длинной винтовки, и, по казачьей, с детства усвоенной привычке проговорив: «Отцу и Сыну», – пожал шишечку спуска».
Товарищи этого славного малого Лукашки тоже не собираются делать из убийства трагедию:
«– Вот так сазан попался! – сказал один из собравшихся кружком казаков, в то время как вытащенное из каюка чеченское тело, приминая траву, легло на берег.
– Да и жёлтый же какой! – сказал другой».
Только у чудаковатого дяди Ерошки в лице выражается «что-то серьёзное и строгое: «Джигита убил, – сказал он как будто с сожалением». А всех остальных занимают исключительно деловые соображения:
«– Слышь, Лукашка! – сказал урядник, державший в руках кинжал и ружьё, снятые с убитого. – Ты кинжал себе возьми и зипун возьми, а за ружьё, приди, я тебе три монета дам. Вишь, оно и с свищом, – прибавил он, пуская дух в дуло, – так мне на память лестно.
Лукашка ничего не ответил, ему, видимо, досадно было это попрошайничество; но он знал, что этого не миновать.
– Вишь, чёрт какой! – сказал он, хмурясь и бросая наземь чеченский зипун. – Хошь бы зипун хороший был, а то байгуш.
– Годится за дровами ходить, – сказал другой казак.
– Мосев! Я домой схожу, – сказал Лукашка, видимо, уж забыв свою досаду и желая употребить в пользу подарок начальнику.
– Иди, что ж!
– Оттащи его за кордон, ребята, – обратился урядник к казакам, всё осматривая ружьё. – Да шалашик от солнца над ним сделать надо. Може, из гор выкупать будут.
– Ещё не жарко, – сказал кто-то.
– А чакалка изорвёт? Это разве хорошо? – заметил один из казаков.
– Караул поставим, а то выкупать придут: нехорошо, коли порвёт.
– Ну, Лукашка, как хочешь: ведро ребятам поставишь, – прибавил урядник весело.
– Уж как водится, – подхватили казаки. – Вишь, счастье Бог дал: ничего не видамши, абрека убил.
– Покупай кинжал и зипун. Давай денег больше. И портки продам. Бог с тобой, – говорил Лука. – Мне не налезут: поджарый чёрт был.
Один казак купил зипун за монет . За кинжал дал другой два ведра.
– Пей, ребята, ведро ставлю, – сказал Лука, – сам из станицы привезу.
– А портки девкам на платки изрежь, – сказал Назарка.
Казаки загрохотали.
– Будет вам смеяться, – повторил урядник, – оттащи тело-то. Что пакость такую у избы положили…
…Назарка подошёл к телу и поправил подвернувшуюся голову так, чтобы видеть кровавую круглую рану над виском и лицо убитого.
– Вишь, заметку какую сделал! В самые мозги! – проговорил он, – не пропадёт, хозяева узнают.
Никто ничего не ответил, и снова тихий ангел пролетел над казаками».
Но ангел так и отлетает, не произнесши ни слова.
А после того как брат в обмен на выкуп увёз тело убитого за Терек, «казаки же на этой стороне были чрезвычайно довольны и веселы». Морализировать пытается только интеллигентный отщепенец:
«– Чему ж ты радуешься? – сказал Оленин Лукашке. – Как бы твоего брата убили, разве бы ты радовался?
Глаза казака смеялись, глядя на Оленина. Он, казалось, понял всё, что тот хотел сказать ему, но стоял выше таких соображений.
– А что ж? И не без того! Разве нашего брата не бьют?»
Да и у Оленина осуждение не простирается глубже слов, оно не мешает ему переживать ощущение счастья и любви к убийце: «Он так любил всех и особенно Лукашку в этот вечер!» И мысленно воспевать естественную жизнь Кавказа: «Никаких здесь нет бурок, стремнин, Амалат-беков, героев и злодеев, – думал он, – люди живут, как живёт природа: умирают, родятся, совокупляются, опять родятся, дерутся, пьют, едят, радуются и опять умирают, и никаких условий, исключая тех неизменных, которые положила природа солнцу, траве, зверю, дереву. Других законов у них нет…» И оттого люди эти в сравнении с ним самим казались ему прекрасны, сильны, свободны, и, глядя на них, ему становилось стыдно и грустно за себя».
«Умирают, родятся, совокупляются, опять родятся, дерутся, пьют, едят, радуются и опять умирают» – нет только слова «убивают» он уже успел об этом забыть. И когда он увязался за казаками добивать окружённых абреков, «он любовался на казаков». И только когда началась стрельба и рубка, «ужас застлал ему глаза». Но того безотчётного отвержения убийства, которое у Толстого вызвала казнь, нет ни признака: очевидно, отвратительно ему было отнюдь не всякое убийство, а убийство по закону. А убийство как часть естественной жизни принимается им как и всё естественное: что ж, это жизнь!
В гениальном «Хаджи-Мурате», работу над которым в письме к брату Сергею Лев Николаевич назвал «баловством и глупостью», убийства такая же естественная часть жизни, и совершают их совсем не злые и не жестокие люди – это для солдат просто работа. Да и офицеры в смерти видят лишь её социальную функцию:
«Между офицерами шёл оживлённый разговор о последней новости, смерти генерала Слепцова. В этой смерти никто не видел того важнейшего в этой жизни момента – окончания её и возвращения к тому источнику, из которого она вышла, а виделось только молодечество лихого офицера, бросившегося с шашкой на горцев и отчаянно рубившего их.
Хотя все, в особенности побывавшие в делах офицеры, знали и могли знать, что на войне тогда на Кавказе, да и никогда нигде не бывает той рубки врукопашную шашками, которая всегда предполагается и описывается (а если и бывает такая рукопашная шашками и штыками, то рубят и колют всегда только бегущих), эта фикция рукопашной признавалась офицерами и придавала им ту спокойную гордость и весёлость, с которой они, одни в молодецких, другие, напротив, в самых скромных позах, сидели на барабанах, курили, пили и шутили, не заботясь о смерти, которая, так же как и Слепцова, могла всякую минуту постигнуть каждого из них».
И перестрелка вполне может оборачиваться не тем богопротивным делом, которым Толстой не раз называл войну, а увлекательным спортом:
«По всей линии цепи послышался непрерывный весёлый, бодрящий треск ружей, сопровождаемый красиво расходившимися дымками. Солдаты, радуясь развлечению, торопились заряжать и выпускали заряд за зарядом».
Сам Хаджи-Мурат у офицерства тоже вызывает восхищение как редкостный храбрец и хитроумный тактик, и лишь один простодушный солдат отзывается о нём с неприязнью: «Сколько душ загубил, проклятый, теперь, поди, как его ублаготворять будут». Автор же никак не присоединяется к нему ни прямо, ни косвенно, интонационно: вся его повесть – гимн мужеству и стойкости, но отнюдь не милосердию. Это у великого гуманиста!
Благовоспитанный офицер Бутлер вообще видит в войне не убийство, а скорее самопожертвование:
«Война представлялась ему только в том, что он подвергал себя опасности, возможности смерти и этим заслуживал и награды, и уважение и здешних товарищей, и своих русских друзей. Другая сторона войны: смерть, раны солдат, офицеров, горцев, как ни странно это сказать, и не представлялась его воображению. Он даже бессознательно, чтобы удержать своё поэтическое представление о войне, никогда не смотрел на убитых и раненых. Так и нынче – у нас было три убитых и двенадцать раненых. Он прошёл мимо трупа, лежавшего на спине, и только одним глазом видел какое-то странное положение восковой руки и тёмно-красное пятно на голове и не стал рассматривать. Горцы представлялись ему только конными джигитами, от которых надо было защищаться».
Только бесчинства, творимые по закону, вызывают у автора поистине пророческий гнев:
«Чувство, которое испытывали все чеченцы от мала до велика, было сильнее ненависти. Это была не ненависть, а непризнание этих русских собак людьми и такое отвращение, гадливость и недоумение перед нелепой жестокостью этих существ, что желание истребления их, как желание истребления крыс, ядовитых пауков и волков, было таким же естественным чувством, как чувство самосохранения».
Такие же настроения присутствуют и в свите Хаджи-Мурата:
«Гамзало понял, для чего Хаджи-Мурат велел зарядить ружья. Он с самого начала, и что дальше, то сильнее и сильнее, желал одного: побить, порезать, сколько можно, русских собак и бежать в горы. И теперь он видел, что этого самого хочет и Хаджи-Мурат, и был доволен».
Но на русской стороне никто ненависти к Хаджи-Мурату не испытывает: убить убьём, а ненавидеть за что же:
«Кликнули казака, и он внёс мешок с головой. Голову вынули, и Иван Матвеевич пьяными глазами долго смотрел на неё.
– А всё-таки молодчина был, – сказал он. – Дай я его поцелую.
– Да, правда, лихая была голова, – сказал один из офицеров.
Когда все осмотрели голову, её отдали опять казаку. Казак положил голову в мешок, стараясь опустить на пол так, чтобы она как можно слабее стукнула».
А женщина реагирует и вовсе по-человечески:
«– Все вы живорезы. Терпеть не могу. Живорезы, право, – сказала она, вставая.
– То же со всеми может быть, – сказал Бутлер, не зная, что говорить. – На то война.
– Война! – вскрикнула Марья Дмитриевна. – Какая война? Живорезы, вот и всё. Мёртвое тело земле предать надо, а они зубоскалят».
И она права: на войне убивают исключительно для пользы дела – чтоб не становились на пути.
«Хаджи-Мурат сообразил по топоту крупной лошади казака, приближающегося к нему, что он накоротко должен настигнуть его, и, взявшись правой рукой за пистолет, левой стал слегка сдерживать своего разгорячившегося и слышавшего за собой лошадиный топот кабардинца.
– Нельзя, говорю! – крикнул Назаров, почти равняясь с Хаджи-Муратом и протягивая руку, чтобы схватить за повод его лошадь. Но не успел он схватиться за повод, как раздался выстрел.
– Что ж это ты делаешь? – закричал Назаров, хватаясь за грудь. – Бей их, ребята, – проговорил он и, шатаясь, повалился на луку седла.
Но горцы прежде казаков взялись за оружие и били казаков из пистолетов и рубили их шашками. Назаров висел на шее носившей его вокруг товарищей испуганной лошади. Под Игнатовым упала лошадь, придавив ему ногу. Двое горцев, выхватив шашки, не слезая, полосовали его по голове и рукам. Петраков бросился было к товарищу, но тут же два выстрела, один в спину, другой в бок, сожгли его, и он, как мешок, кувырнулся с лошади».
Хотя кое-что, пожалуй, и здесь не вполне утилитарно: «Петраков лежал навзничь с взрезанным животом, и его молодое лицо было обращено к небу, и он, как рыба всхлипывая, умирал», – можно было бы его и добить, как остальных (а интонация авторская и здесь вполне эпична, без гнева и пристрастия).
Он и убийц Хаджи-Мурата рисует точно такими же красками и звуками.
«И Карганов, и Гаджи-Ага, и Ахмет-Хан, и все милиционеры, как охотник над убитым зверем, собрались над телами Хаджи-Мурата и его людей (Ханефи, Курбана и Гамзалу связали) и, в пороховом дыму стоявшие в кустах, весело разговаривая, торжествовали свою победу».
А заключительная фраза прямо-таки чарует своей сдержанной красотой.
«Соловьи, смолкнувшие во время стрельбы, опять защёлкали, сперва один близко и потом другие на дальнем конце».
Чистый Хемингуэй, только ещё прекраснее и ещё мощнее.
Не говоря уже о том, что лет на тридцать раньше.
Да, для Толстого лишь хладнокровное убийство по закону – это мерзость, которой не может быть оправдания. Убийство же в борьбе – это печальная часть жизни, в которой, однако, можно усмотреть и величие, и красоту.
Это для Толстого-художника.
А для Толстого-моралиста?
Толстой-моралист был идеалистом в самом точном смысле этого слова – ценил идеалы выше фактов. Да, убивать, конечно, нехорошо, но ничего не поделаешь – таковы люди, такова жизнь! Но никогда, никак, ни при каких обстоятельствах нельзя объявлять убийство чем-то правильным и законным – к такому выводу, мне кажется, подводят толстовские кавказские повести.
Это ещё раз подтверждает рациональную неразрешимость вопроса о применении смертной казни. Бесхитростный люд и реагирует бесхитростно – на последнее впечатление. Появляется сообщение о зверском убийстве – число сторонников смертной казни резко взлетает; появляется сообщение о невинно казнённом – оно так же резко падает. А вот вековые споры теоретиков коренятся ещё и в том, что они, часто сами того не замечая, отстаивают разные миры: одни защищают мир реальностей, другие – мир идеалов.
Александр Мелихов