Думаю, я не одинока в некотором недоумении, возникающем при знакомстве с обильным потоком юбилейно-победных материалов в наших СМИ. Да, они в большинстве своём содержательны, убедительны, эмоциональны. Многое воскрешают, проясняют, часто глубоко волнуют. Однако вот что озадачивает. Практически для всех героев этих материалов война заканчивается одним и тем же: взрывом (выстрелом) – либо роковым, последним в жизни, либо ликующе-победным. Как будто не было ещё и третьего варианта – долгого мучительного госпиталя, ампутации и жизни потом совсем в другом измерении.
Их были миллионы – изувеченных, искромсанных войной. Кто-то из них жив и сегодня. Однако отчего-то судьбы этих несчастных остаются за скобками газетных материалов даже в нынешний юбилейный год. Неужели до сих пор в нас живо некогда внедрённое брезгливо-презрительное отношение к инвалидам – этим «некрасивым» людям?! Может быть, в журналистах жив ген неприятия этой «неудобной» темы?
В своём военном и послевоенном детстве я тесно общалась с перемолотыми беспощадной мясорубкой войны. Видела, что просто каждодневное существование требовало порою от них мужества не меньше, чем в бою. Видела, что нередко эти калеки поражали непорушенных окружающих своей несокрушимой жизнеспособностью, непостижимой силой духа и совсем неожиданным в их положении оптимизмом. Они не просто жили, но работали, воспитывали детей, умели радоваться.
– Вон уж по-онеслись твои скакунки в конюшни, – говорила поутру мама, раздёргивая оконные занавески. – Ишь как нажимают – и тебе рысью, и галопом, прям удержу нет. А конюх-то ихний посиживает себе, хоть бы хны!
При этих словах дядя Митя, обжигаясь, выплёскивал остатки чая из кружки в рот, срывался из-за стола и, роняя табуретку, выскакивал за дверь.
– Всё, завихрился, – вздыхала вслед ему мама, – теперь до ноченьки не угомонится. Ну и придумал же себе работёнку – чисто наказание!
«Работёнку» себе дядя Митя придумал сам – это точно. Выписавшись в сорок третьем из госпиталя с безнадёжно мёртвой правой рукой, собрал вокруг таких же искромсанных войной да и сколотил артель инвалидов. На него же взвалили сгрудившиеся калеки тяжкое председательское бремя.
Увечные, по большей части хромые и вовсе безногие, подпирающие себя всяк на свой манер костылями, как правило, самодельными, на всевозможных немыслимых протезах и даже просто на колёсиках – они, когда двигались по улице, являли зрелище впечатляющее. Каждый перемещает себя на собственный манер: подволакивая, переваливая, перекатывая.
Поутру спешат они на самую городскую окраину, в давно заброшенные длинные приземистые конюшни, где обосновалась их артель с завлекающе-обнадёживающим именем – «Возрождение».
Отнюдь не многообещающее это название заманивало сюда калек. Обкромсанные, они жались к себе подобным. Искорёженные, обглоданные войной, табунились, чтоб попытаться оставшиеся в наличии руки-ноги хоть в какое-то дело приспособить. Чтобы самостоятельно на пропитание себе зарабатывать. Да ещё чтобы миру всему, а главное – себе самому доказать, что и такой вот – усечённый, общипанный – он есть не огрызок, а какой-никакой человек.
Мало-помалу потянулись назад те, что добывали горькое своё пропитание в опрокинутые фронтовые фуражки по дальним поездам да чужим вокзалам. Возвращались и, обретая в артели кровавые мозоли, глядя на них, улыбались.
Я частенько бывала в артели. Когда из-за очередного аврала дядя Митя сутками не мог вырваться со своей «работёнки», носила ему скудные передачи от мамы, чтобы он там «навовсе с голодухи не окочурился». В дни дяди-Митиной болезни бесперечь бегала в артель с его записками и возвращалась оттуда с последними артельскими новостями. Если честно, я так и искала заделье, чтоб лишний раз сбегать в артель. А забежав по минутному делу, сразу повернуть назад не умела.
Как я понимаю теперь, меня влекли к себе эти особенные, во многом странные люди. Небрежно, наспех сработанные каким-то нерадивым мастером, кособоко выкроенные, собранные с пропуском очень нужных и важных деталей. Такие разные, они удивительным образом были схожи меж собой. А все вместе – разительно отличны от других людей – тех, кто там, за стенами конюшни. Отличны не только своим необычным видом, но чем-то ещё, гораздо более важным. Они были загадочны, притягательны и чуть страшили.
…В столярку хорошо входить с закрытыми глазами. Сразу густо опахнёт сырым бором. Не сразу осознаёшь, что это щедро дышат на тебя штабеля досок, вороха кудрявых стружек, горы аппетитных опилок.
Продукцию столярка выдаёт самую немудрящую – простую, обиходную, надобную. То, без чего людям в любые времена не обойтись. Даже в самые военные. Идут из столярки городу столы, табуретки да гробы.
Работают в столярке мужики дюжие, малопорушенные. Ну разве что одной ноги недочёт, не больше. Иначе тут нельзя: попробуй-ка потаскай, попили эти досочки, выгладь их как следует да срежь с них всю лишку, чтоб вещь-то какая-нибудь вышла. Покрутись-ка вокруг того же гроба, пока его сколотишь-то.
Самый дюжий у них – дядя Коля. Дядей его зовут потому, что по виду остальные ему – ребятки. Это надо же было таким громадиной уродиться! И силищей его наградил Бог несусветной. И руки-ноги у него все в наличии, целёхонек с фронта пришёл. А калека – больше их всех. Уходил на войну мужик мужиком, а вернулся – дитё неразумное. Говорят, будто собственный расстрел пережил дядя Коля, но Бог пулю отвёл. Да вот беда: тело-то дяди-Колино живо осталось, а вот разум у него – убитый. Три года, как он заново родился. Вот как раз на этот возраст и ум у него.
В столярке дядя Коля – за грузчика. Штабеля сырых досок играючи перетаскивает. Тут только следи: то ли да туда ли носит. И ещё – вовремя останови.
Пальцы у дяди Коли особенные – зрячие. Он ими видит любую вещь, замурованную в древесину. Сядет к куче обрубков и начнёт их по одному ощупывать-оглаживать. Отбрасывает, отшвыривает – всё не нравятся. И вдруг вроде такой же чурбачок обрадует его безмерно. К себе прижмёт, иногда и поцелует даже. Сразу хватает нож – и резать! Старается, торопится. Тут уж ни оттащить его, ни отвлечь ничем, пока не закончит. Глядь: сре’зал всё лишнее – и из полена неказистого выпростал то собаку, то птицу, то цветок. Да так у него выходит всё ловко, так натурально, что птицу хочется на волю выпустить, а цветок – понюхать.
На работу дядю Колю приводит его мать – робкая сухонькая старушка. Ни за что не верится, что могла она произвести на свет этакого громадину. Её он слушается беспрекословно и, кажется, любит. Но любовь эта – уже новая, из второй его жизни. Из первой же он не помнит ничего. Даже её – свою мать.
Изредка откуда-то приезжают поглядеть на дядю Колю его жена с дочкой. Они приходят в столярку, встают перед ним и ждут. Он смотрит на них с любопытством. Осторожно трогает яркие цветы на платке жены. Смеётся, глядя на пушистый красный бант в косичке дочери. Радуется привезённым гостинцам. Жена давно уж уехала с дочкой в другой город, к своим родителям. Но, кажется, крохотную надежду всё же таит: а может, врут врачи, а вдруг да всё-таки воскреснет убитый разум, пробудится смятая память. Да, видать, врачи всё же правы.
Свидания эти обычно добром не кончаются. Не сдюжив тягостной молчанки, в очередной раз не сумев смириться, жена вцепляется в дядю Колю и принимается его трясти:
– Николаша! Коленька! Да ты что – не узнаёшь?! Это же я – твоя Валя, Валюха. Ну давай вспомни, родной! Ва-лю-ша, Люшенька. Ну, ну!!! Да вот же, вот!
Она хватает его ручищу и кладёт себе на шею, на выпуклую, неровную, похожую на снежинку родинку.
– Да вот же она, вот! Самая твоя любимая…
Дядя Коля замирает, напрягается. Чуткие его пальцы, пробежав, как по клавишам, по плечу и затылку жены, о родинку спотыкаются. Будто обжёгшись, он отдёргивает их. Чуть повременив, опускает снова. Коснувшись родинки, они начинают вибрировать. Сначала редко, потом – всё чаще. Будто малая эта точечка – оголённый электрический провод. Лавина мощного тока хлещет оттуда, обжигая, сотрясая, корёжа. Дрожь – вначале мелконькая, будто понарошку – становится резче, учащается, перекидывается всё выше: на левую жилку у кадыка, на щёку, висок… В глазах дяди Коли откуда-то из самой глубины, пробив прочную корку постоянного бессмысленного ликования, вдруг всплёскивает тяжёлый сгусток боли. Боли не физической, животной – такая-то случается каждый день, когда палец молотком отшибёт или же на гвоздь напорется, – нет, совсем другой – потаённой, нутряной и почти осмысленной. Боль эта остриём своим вспарывает какую-то главную преграду, за которой и есть прежний, настоящий дядя Коля. Глаза его начинают полниться мыслью. Вот оно, вот! Сию секунду, сейчас он наконец-то вспомнит. Да, вот сейчас…
Но всякий раз что-то в организме дяди Коли не выдерживало накала. Перегорал какой-то предохранитель. И дядя Коля гас. Мгновенно отключившись, он всей своей громадой рушился наземь. Обычно его не успевали подхватить и он сильно зашибался.
– Валентина, Христом Богом тебя прошу: да не приезжай ты больше! – каждый раз тщетно заклинала дяди-Колина мать. – Не терзай ты ребёнка!
И было непонятно, кого она имела в виду: маленькую свою внучку, кулачком запирающую криком рвущийся наружу ужас, или же сына своего, громадину-младенца…
А хорошо тому живётся,
У кого одна нога:
И штанина не порвётся,
И не нужно сапога. Эхма!
Сапожный цех обычно встречал меня этой песней. Пел её Костя Тупиков. Пел весело, почти ликующе, щедро радуясь за одноногого счастливца. Я только не могла понять – за кого именно: в «сапожке» такие сидели сплошь. Сам же Костя был счастливчиком вдвойне: ему и вовсе что штанины, что сапоги – вообще без надобности.
Восседал Костя на оригинальном троне, специально изготовленном для него в столярке. Был трон нерушимой, очень тесной клеткой без крышки. Со всех сторон пленённый, высунувшись в это верхнее пространство, Костя орудовал там, в этой свободе, нехитрым сапожным инструментом, не боясь из своей клетки вывалиться. Впрочем, если бы такое даже ненароком и стряслось – не страшно: трон его – без ножек и сидит Костя, по сути, на полу.
«Мебель» у Кости слажена тоже под него: приземистый столик с ящичками для инструмента и гвоздей да сапожная лапа на укороченной ножке. Рядом припарковано Костино личное «авто» – надёжная толстая досо’чка на четырёх колёсиках. Костя – водитель со стажем и лихач отменный. Летает на своём драндулете по цеху почём зря – скоро, вёртко, ловко. Он и на работу самолично добирается. Для улицы у него только ещё дополнение – две палки-толкашки. Он острыми-то их концами о землю толк-толк – и покатил! А уж по снегу раскатывает на зимнем драндулете: вместо колёс – полозья от санок. Но это – только для улицы. А уж по цеху в любую пору – всё в том же своём «авто».
Костя очень самостоятельный, везде всё – только сам. Да так это ловко у него выходит, так запросто, будто ни сил, ни умения на то никакого не надобно. Вот он подкатил к своему трону. Неспешно рассупонился – порасстегнул все ремни, поразвязал верёвки, которыми приторочен к коляске. На мгновение замер, напружиниваясь. Откинул перекладину с одной стороны своей клетки. Цепко ухватился за две другие, подтянулся на них, как на турнике, примерился и – р-раз! – перебросил себя с коляски на трон. Поёрзал там, умащиваясь половчее. Закинул на место перекладину – запер себя в клетке. Отдышался малость, стряхнул пот, набежавший на брови, и застучал себе дробно молоточком. А вскоре уж и слышно:
А хорошо тому живётся,
У кого одна нога…
– Балабон! – оборачивается в сторону Кости дядя Ваня Кулик. – Только бы зубы скалить!
В тоне дяди Вани нет осуждения. Есть тщательно скрываемая зависть. Он тоже, как и Костя, укорочен войной почти вполовину. Сидит на таком же, как и тот, троне, заперт в такой же точно клетке. У обоих одинаковые «авто». Но у дяди Вани как-то всё иначе. Нет Костиной сноровки обходиться без ног. Нет кроткой, незлобивой покорности выпавшей судьбе. Нет этой всегдашней, такой удобной защитной усмешечки.
И ещё. Недавний деревенский житель, умевший усмирить самого норовистого коня, а на фронте водивший самоходку, дядя Ваня никак не может обуздать свою нынешнюю «конягу» о четырёх колёсиках. Уж такая-то она оказалась брыкастая! Так и норовит из-под седока выскользнуть. «Сбруя» у дяди Вани мудрёней и обширней Костиной. По цеху дядя Ваня едет неторопко, бдительно объезжая подальше даже и несерьёзную преграду. И приходит в панику, когда возникает на пути преграда живая, движущаяся. Дикая, плохо объезженная его драндулетина под ним разом шалеет и прёт опрометью прямо под ноги встречному. Так и норовит того свалить – и не всегда безуспешно.
, КЕМЕРОВО