Странное дело, почему-то всё чаще в последнее время всплывает из памяти, из давней-предавней были, из самого детства, смерть почти незнакомого мне человека.
…Я и мои друзья, такие же дошколята, жившие в одном дворе, в большом (по тем временам) двухэтажном доме, изредка видели его, устало возвращавшегося с работы через наш двор в свой частный сектор, окруживший «большой» дом. Немолодой дюжий человек, он шёл, устало, но твёрдо впечатывая шаги в утоптанную тропу, изогнувшуюся мимо нашего подъезда, сквозь соседские палисадники и сады в свой одноэтажный домик, скрытый в сирени. Он был рабочий с завода имени Кирова, эвакуированного во время войны в наш южный город, да так и оставленного здесь на бессрочные времена. Завод был союзного подчинения – кто же думал, что великая страна будет развалена? Работал завод на оборонку, ориентирован был на крупные, непреходящие дела. Вот и люди оттуда казались крупными, вечными. А может, и в самом деле были такими?
Да, рабочие 50-х мне запомнились именно такими, словно бы все на одно лицо – суровые, грузно ступающие по земле мужики в серых суконных робах. Они были малоразговорчивы (или так казалось?), будто навсегда были изваяны или отлиты из какой-то сверхпрочной материи, которой сносу нет и не будет. Даже по праздникам, выпивая в беседке своей рабочей компанией, они переговаривались глухо и кратко, словно всё на свете им уже давно было известно. Так что и слов лишних тратить не надо. Они были – свой отдельный от всех других и словно бы возвышенный над всеми другими мир. Содружество молчаливых, сильных, суровых людей, своими руками возводивших промышленные гиганты, создававших послевоенные грузовые машины «Медведь» и «Буйвол» с волновавшими детское воображение стальными нашлёпками на кабинах.
Мы, ребятишки, взахлёб спорили, какая машина сильнее – та, на которой изображён медведь, или буйвол? Даже, можно сказать, свои партии у нас были: партия «буйволистов» и «медведистов».
Сословие служащих, интеллигентов было заметно иным. Люди иной стати. Они не так тяжело ступали по земле, как рабочие. Они были словоохотливее, легче, прозрачнее. Но вот что удивительно – именно рабочие нам, ребятишкам, казались… настоящими! Вряд ли здесь играла роль пропаганда, тогдашнее восславление «гегемона», трудового авангарда. Да и что особенного они имели в отличие от остальных? Уровень жизни? Как у всех других. Только что вот эти серые робы, тяжкий труд, грузная поступь. Нет, здесь, в этом ощущении их отдельности от других, было нечто природное, а не социальное. Может быть, подспудно чуялось, что вот именно за этими сутулыми плечами – подлинность. Именно трудом заработанный кусок хлеба. Но ведь работали все – и отцы наши, и матери! Безработных не было. Были лентяи, спившиеся, но сословия безработных не было!..
Как я сейчас понимаю, это было какое-то подземное ощущение огненной стихии, с которой имел дело рабочий. Домны. Железо. Плавка. Ковка. Молот. Кузня. Со всем этим накрепко связывалось понятие рабочий. И ещё чувствовалось – на этих плечах стоит страна. А страна громадная! Как же груз её давит на плечи? Так давит, что сутулятся они, даже такие костистые, такие могучие…
…Две полуторки проехали через наш двор, изгибаясь меж буйно разросшихся к весне кустов сирени. В дощатых кузовах молча стояли мужчины, люди с завода. Один чёрный венок, один красный гроб – и ничего больше. Ни цветов, ни медных труб, ни страшного Шопена, раздирающего душу. Молча занесли лёгкий гроб в избу, молча вынесли тяжёлый. Погрузили в полуторку, постояли с обнажёнными головами – и тронулись. Одна машина с гробом и венком, другая – с людьми. Вся округа, вышедшая на прощание, также молчала. Я спросил старшую сестру:
– А почему без цветов, без музыки?..
Сестра ответила очень кратко, но странно убедительно:
– Потому что он был рабочий…
И уже ничего не надо было мне объяснять, я словно и в самом деле вспомнил (как мог забыть?): ну да, ведь он же был рабочий!..
Полуторки медленно проехали через двор, вырулили на улицу Кирова, прямиком ведущую к заводу. Мы все медленно, как заворожённые, двигались вслед. И вот когда машины уже пошли по прямой, к родному заводу, оттуда раздался тяжкий, словно бы утробный, не такой, как обычно, – долгий-долгий вой заводской сирены...
По гудку начинали день. По гудку отмечали время перерыва. По гудку заканчивали труд. Но то был – гудок, давно привычный и всё же всегда заглушавший любые будничные шумы – зазывания точильщика, крики петухов, перебранку домохозяек. Гудок был частью жизни не только завода, но всего городского быта. Казалось, он был и будет всегда. Времена, когда его отменят, могли бы тогда показаться дурным сном. Отменить гудок – всё равно что отменить пушечные залпы в Питере, у Петропавловки. Но вот отменили, однако ж. Где сон, где явь?..
…Да, в тот день была именно сирена, а не гудок. Гудок звучал деловито, собранно и недолго. А этот скорбный вой тянулся, словно из-под земли, и всё никак не оканчивался. Машины уже почти скрылись из вида, а он всё тянулся…
Он не вынимал душу, как шопеновское рыдание, он собирал людей воедино – таких разных, таких вздорных порою в быту, но становившихся вдруг молчаливыми, вдруг обретшими непонятную, невесть откуда взявшуюся силу и значимость, людьми-современниками.
И пока он гудел, и даже когда умолк, во мне странно звучали они, не объясняющие ничего, но объяснившие всё слова сестры: «Потому что он был рабочий…» Да они и теперь не забылись и теперь, получается, живут во мне, по-прежнему ничего не объясняя, лишь заставляя думать, всякий раз по-новому думать и чувствовать. А ещё – помнить.