День един: Рассказы и повести. – М.: Сибирская Благозвонница, 2010. – 606[2] c. – 7000 экз.
Есть люди, чья судьба каким-то непостижимым образом предопределена их миссией, до поры неведомой ни им, ни окружающим жизненной задачей. Например, не раз высказывалась мысль, что А. Солженицын по воле высших сил выжил в лагере и преодолел смертельную болезнь, чтобы заставить «живущих услышать голос тех, кто погиб» (Ж. Нива).
Не проводя прямых аналогий, можно сказать, что нечто подобное произошло и с Георгием Михайловичем Калининым (1930–2011). Одиннадцатилетним мальчишкой он пережил ленинградскую блокаду. Это главная тема его последней книги, её оголённый нерв, держащий в напряжении читателя, не дающий угаснуть чувству сопричастности происходящему. Потому что речь идёт о сущностно-важном в человеке – в каждом из нас.
В сборнике есть эссе «Блокада на всю жизнь» – своеобразный смысловой центр книги, от которого расходятся лучи в разные её стороны. Здесь автор признаётся, что в отличие от других событий, оставшихся в его памяти, но «утративших свою остроту», «блокада же неизменно пребывала на своём месте, как некое такое, что нужно постоянно иметь в виду, с чем нужно безотчётно сопоставлять окружающих и самого себя. Другими словами, и спустя годы всё пережитое в блокаду не теряло для меня своей остроты, я словно бы чувствовал, что у нас сведены не все счёты, и в один прекрасный день, рано или поздно, мне придётся, набравшись решимости, вернуться к ней, чтобы сделать это».
«БЛОКАДА ЯВЛЯЛАСЬ МНЕ…»
Этим рефреном начинаются абзацы, где воссоздаются приметы ленинградской трагедии: безжизненные улицы, тишина смерти и запустения, ощущение вселенского холода, запах разложения (он постоянно преследует автора) и, конечно, непреходящее чувство голода, неизбывная мечта о «хлебушке»…
Обо всём этом в книгах о блокаде в той или иной мере уже было сказано. Но, конечно, далеко не всё. И дело не только в советской идеологии и цензуре, не желавших видеть в образе блокадника ничего, кроме самоотверженности и жертвенности, великого страдания и терпения. Что, конечно, было правдой, во всяком случае, её существенной частью. Акцент на ней, думается, был в том числе и проявлением гуманизма по отношению к тем, кто пережил ад блокады, и уважением к памяти более полутора миллиона не переживших.
Но со временем стала крепнуть потребность и в другой, пока подспудной части правды. Важным этапом на пути её осознания стала вышедшая в 1979 году «Блокадная книга» Алеся Адамовича и Даниила Гранина, где собраны и прокомментировны дневники жителей осаждённого города. Между прочим, в книге упоминается некий «рослый, красивый человек», который «просил не называть его имени… Он считал, что в первую очередь погибали физически слабые по здоровью, по возрасту, затем погибали честные, великодушные, не способные примениться к обстановке, где ожесточение и окаменелость души были необходимым условием выживания… Его слова, его крайнее мнение представляют ту противоположную точку зрения, которая существует, хотя, может быть, выраженная не в такой острой форме. …Блокада была крайностью, утверждал он, она была выходом, вернее, выбросом за границы обычной усреднённой житейской сферы, где человек ограничен в своём низком и в своём высоком. Расширилась амплитуда его чувств и поступков, его душевных колебаний между крайностями взлёта к подвигу и падения к низости, бесчеловечности».
А теперь назову имя «рослого, красивого человека»: Георгий Калинин. Обнаружил я это случайно, наткнувшись на цитату из рецензируемого сборника в «Блокадной книге».
ПРАВИЛО АНОМАЛИИ
Многое в его восприятии блокады определял тогдашний возраст. «Для взрослых опасность блокады была реальна, в первую очередь как факт настоящего, но не будущего и прошедшего… если, конечно, основа личности уже заложена. Но у нас-то, детей, эта самая основа только закладывалась, и в неё прямёхонько блокада со всем своим зверством и легла. Разумеется, речь не о маленьких детях, но о подростках 10–13 лет… Для нас блокада несла не только смерть, но и угрозу нравственной катастрофы… В представлениях подростков аномалии блокады оказывались правилом, закономерностью, а исключением, о котором следует забыть, – то, что было ими усвоено за недолгую доблокадную жизнь… После блокады мир рисовался мне затаившимся зверем: он на время скрыл хищный, озлобленный свой оскал, но в любой день и час, когда ты менее всего ожидаешь, может снова предстать в подлинном обличье (Этот фрагмент и приведён в «Блокадной книге». – А.Н.)… Именно в то время, в первые послеблокадные годы, я совершил столько нечестных, скверных поступков, до сих пор отягчающих мою совесть, сколько не совершил потом за целые десятилетия дальнейшей жизни… До сих пор я не люблю, не могу без боли вспоминать своё доблокадное детство: те неизбежные его прекраснодушные иллюзии, обычно изживаемые постепенно и безболезненно, были выдраны из меня с кровоточащим мясом, будто проглоченный крючок с лакомой наживкой…»
О том, как душа подростка сковывается блокадным льдом и как потом мучительно оттаивает, – в повестях «Посреди зелёного поля», «Из какого колодца дует». Их отличает напряжённость и глубина психологического анализа, точность деталей, органичное соответствие образного, интонационного и лексического строя содержанию.
Жёсткий, безыллюзорный взгляд на человека, его природу, противостоящий идеализированным образам блокады и блокадника, основан на детских впечатлениях и осмыслении их в зрелые годы. Вот два фрагмента. Первый связан с голодом. На жалкие пайки «выжить мог лишь один из четырёх-пяти, а то и из шести-семи человек. Но кто именно? Всё решал либо случай, либо смерть. Хищник более сильный и подлый выкрадывал карточки и, обрекая на гибель слабого, выживал сам. (Образ такого юного хищника воссоздан в повести «Из какого колодца дует». – А.Н.) Смерть, уносившая тех из семьи, кто оказывался менее выносливым, давала возможность уцелеть другим… После мёртвых оставались карточки, которые спасали живых… Трупы месяцами держали в комнатах, продолжая получать карточки на мёртвые души». И второй фрагмент: «Так вот каков человек, будто бы добрый, мудрый, всемогущий… Полная противоположность тому простому, безотчётному убеждению каждого из нас при восприятии другого человека, что он прежде всего – душевно-духовное существо, поскольку в общении с себе подобными дано нам мудро абстрагироваться от телесного и в них, и в себе, как от чего-то второстепенного, имеющего в обычных условиях жизни чисто служебное назначение… Как бы ни сильны были муки голода, холода, они всё же не могли сравниться с мукой нравственной, вызванной происходящими у тебя на глазах озверением и жестокостью человека, не выдержавшего испытаний, потерявшего себя. Я почти не знаю случаев доброты, великодушия, самоотверженности». Правда, два таких случая автор всё-таки приводит: отец автора упал от слабости на улице, а незнакомая женщина помогла подняться и довела до дома; учительница, которая «до последнего вздоха исполняла… то, что почитала своим долгом» – занималась с учениками. Совсем немного подобных примеров мы найдём в прозе Г. Калинина, например, в рассказе «Сильней жизни, сильней смерти» о блокадных Ромео и Джульетте: «В ту первоблокадную пору, когда вокруг зверство и погибель, они нашли в себе силу для любви, и любили до последнего вздоха, и умерли вместе…»
ЗВЕРЬ ПОД ПЛЁНКОЙ
Вопрос о подлинной сущности человека, его способности оставаться собой в нечеловеческих условиях остро встал в минувшем веке – в эпоху невиданных дотоле мировых войн и социальных экспериментов. Тогда, в частности, возник образ «человека-зверя, покрытого тонкой плёнкой культуры» (Варлам Шаламов). Вот и герои Калинина ужасаются «тонкости духовного слоя в человеке, под которым сидит безумный, желающий во что бы то ни стало выжить зверь».
Но причину разрушения личности Г. Калинин видит «не столько в самой природе человека, сколько в её искажении – в попытке игнорировать её сложность, двойственный характер… Исключительная приверженность к посюсторонним ценностям в эпоху катаклизмов, когда от человека резко и беспощадно отнимается то, что, как он считает, лишь можно и нужно иметь, полностью обезоруживает его, делает уязвимым и беззащитным…» Это, по справедливому замечанию писателя, относится и к нашему «переходному» времени… Свой духовный путь автор видит в обретении опыта внутреннего «по мере преодоления опыта внешнего… Потеряв веру во всё человеческое, я подспудно, потенциально, полусознательно утвердился в вере в Бога… Теперь, много лет спустя, я с удивлением вижу, что обнажение человека в самом низком и отталкивающем, происшедшее в блокаду, проложило мне путь в иную полярность, помогло открыть человека в его самом высоком. Зло блокады, оставившее так и не зажившую до конца рану в душе, подготовило её для восприятия высоких, утверждающих безусловную ценность человека и его жизни истин и непостижимым образом перешло в свою противоположность, стало благом».
Врачевание исстрадавшейся души – во втором и третьем разделах сборника. Особенно в последнем, где явственно звучит тема обретения веры, припадания к её живительному источнику. Здесь автор размышляет о Зейтунском чуде – явлении Пресвятой Богородицы в пригороде Каира в конце 60-х годов («Пойди и посмотри»), вчитывается в евангельские тексты. Например, в 6-ю главу Евангелия от Иоанна («День един») о чуде, явленном Спасителем «в окрестности Тивериады» – насыщении пяти тысяч человек пятью хлебами и двумя рыбами, которые оказались у «одного мальчика». «Но кто же он был, откуда он взялся? – спрашивает автор. – И привиделось мне – куда же нам от себя самих, от пристрастий своих деться? – что был он русский мальчик, мой сверстник… собрат по питерской блокаде…» (Надо ли здесь уточнять, что речь идёт о пище не только телесной?)
Автор осознаёт всю фантастичность и произвольность такого допущения, но отстаивает своё право на него: «Стихийно и бессознательно привносим мы в своё восприятие евангельских событий, неуловимо, на свой лад подновляя фон, на котором они происходят, и самих себя, и свой век, и свой народ, своё преходящее и временное, и тем легче усваивается нами, тем надёжнее проникает в нас то вечное, что составляет обращённую к нам, возвышающуюся над временем человеческим премудрость Божью».