Шестидесятые годы, «оттепель», романтическая горячка в головах и сердцах. Все куда-то едут, что-то перестраивают, изменяют, открывают себя в окружающем. У всех непомерная тяга к общению – на улицах, площадях, стадионах, малометражных кухнях, где на стене графическое лицо Маяковского и портрет Хемингуэя в толстом свитере. В газетах – фотографии Гагарина и Титова, спор физиков и лириков, журналистская революция Аджубея. В компаниях – песни Окуджавы, споры о «новой волне» во французском кино, признания в любви к Кубе и молодому американцу Джону Кеннеди, к целине, которую «мы поднимали, а она поднимала нас», и... к актеру Иннокентию Смоктуновскому.
Он жил в Ленинграде и был уже знаменит, сыграв князя Мышкина в «Идиоте» Достоевского. Но эта его слава была «не для всех». Цеховая, элитарная, то был театр с обычным для него узким кругом зрителей.
Молодежь же дружно ахнула в демократических кинозалах, увидав Смоктуновского в «Девяти днях одного года» в роли молодого физика Ильи Куликова. Ахнула и со страстью заспорила о новом кумире.
Сам Смоктуновский о Куликове говорил по-разному: «Барчук с округлыми жестами, простой, мягкий, ироничный, бесконечно добрый. И умный... Человек со сложным мировоззрением, проявляющимся в скептицизме, иронии по отношению к жизни, к ее проблемам...»
Смоктуновский мог говорить что угодно – Куликов ему уже не принадлежал. Он принадлежал нам и завораживал неимоверно. Мы виновато оглядывались на главного героя – физика Гусева, блестяще сыгранного Баталовым. В нем было больше от нас, но мы изменяли ему, как бы открещиваясь от его и собственной прямолинейности, замешанной на суровости и аскетизме.
Нет, Смоктуновский не переиграл Баталова. Он просто уловил тягу к многомерному ощущению жизни, что было внове тогда.
Рига и взморье в начале лета чудесны. Небо чистое. Редкие облака пушистым зверьем греются на солнце. Первые тюльпаны, нарциссы, крокусы торчат из черной, влажной земли.
Ленинградский Большой драматический театр приехал на гастроли и привез товстоноговский спектакль «Идиот».
Смоктуновский остановился в гостинице «Рига», в центре города, через дорогу от оперного театра, где шли спектакли ленинградцев. Актер был в зените славы, занят, утомлен, ходили слухи о его нездоровье, и надеяться, что он найдет время и желание для долгих бесед с журналистами, не приходилось. «Смотрите спектакль – пишите рецензию», – для всех одинаковые условия.
Решено было не звонить, не просить, а засесть в гостинице до победного конца. Дежурная по этажу, латышка в сером форменном костюме, сочувствуя профессиональным трудностям прессы, способствовала предприятию. Сидели часа три. И едва не проворонили высокую фигуру в длинном плаще с зеленым огурцом под мышкой. (Все двадцать лет потом Смоктуновский утверждал, что огурца не было, но он был – весенний, парниковый, длинный. Просто этот огурец, на его взгляд, снижал высоту момента.)
Мы пропустили его, и он ушел по длинному, очень длинному коридору, номер был в самом конце у окна, а мы неслышно крались за ним по мягкой дорожке. Ни звука, ни шороха. И только когда он повернул ключ и открыл дверь, в пустом коридоре прозвучало: «Иннокентий Михайлович...» Дальше последовало все, что говорится в таких случаях. Он выпроводить нас не мог – как выпроводишь людей, стоящих на пороге, пусть гостиничного, но твоего жилья?
– Только двадцать минут. Вечером спектакль – мне нужно отдохнуть...
Мы проговорили два часа. Он жаловался на нездоровье. Сказал, что, когда был молод и здоров, в нем никто не нуждался, а когда болен – нарасхват. У него болели глаза, и на гастроли он приехал с ампулами для уколов.
Но все жалобы утонули в счастливом состоянии счастливого человека. От этого счастья в гостиничном номере трудно было дышать. Он и нас им наполнил, как какие-нибудь сосуды...
Ему было тогда сорок с лишним лет, но он казался очень молодым, естественным и добрым. Позднее эта естественность была разбавлена долей игры и лукавства...
О предстоящем спектакле говорили мало. Запомнилась только фраза: «Чем объяснить, что меня не брали ни в один московский театр, ведь я был тогда не хуже, чем когда сыграл князя Мышкина?» И еще странное суждение о собственном таланте: «Вот говорят – талант! Да в моем случае талантом оказался поиск случая. Мне надо было преодолеть отверженность...»
К тому времени он уже сыграл Моцарта в фильме-опере «Моцарт и Сальери». Работу считал необычной и очень трудной. Смеялся над отсутствием у себя музыкальных способностей: «Подвываю слегка, голоса нет никакого». Был увлечен гениальной хитростью Пушкина: «Я когда-нибудь напишу об этом! Ну, скажите, что придумал Пушкин для сравнения таланта Сальери с гениальной моцартовской минутой вдохновенья?» Мы молчали, хотя тоже читали «Маленькие трагедии».
– Он сравнил ревнивую, завистливую, тяжкую ночь Сальери и легкую бессонную – Моцарта, родившую шедевр. А скажите, когда Сальери произносит свой первый монолог – утром или ночью?
– Кажется, утром (неуверенно), ведь Сальери приглашает Моцарта на злосчастный траурный обед (уверенней).
– Нет! Как же вы читаете! Ночью. Только ночью можно найти для себя оправдание страшному делу и решиться на него. А утро наступает, когда Моцарт приходит. Пушкин и слово-то «утро» не произносит, сам Моцарт – это свет. Ах, Пушкин, Пушкин!
Смоктуновский, только побывавший на Западе, говорил, что Пушкин хоть и не бывал там, но суть той жизни почувствовал. Собственность, деньги, индивидуализм. Все это – в «Маленьких трагедиях». А в «Повестях Белкина», в ту же пору написанных о России, – мозаика человеческих отношений, основа сущего на земле.
Почему накануне игры в «Идиоте» Смоктуновский говорил о Моцарте и Пушкине? Думаю, в ту пору жизни ему ближе была моцартовская нота. Он сам был полон какой-то победительности, гармонии с жизнью. А Мышкин – это душевный разлом. Недаром интонацию Мышкина подсказал ему встретившийся в коридорах студии человек с совершенно отрешенным от мира лицом...
Вечером в антракте отнесла ему в гримерную белые лилии. Он сидел в накинутой на плечи простыне. С его лицом что-то делали. И он, мешая гримеру, подносил к лицу белые цветы. Благодарил. Но глаза едва узнавали.
По поводу спектакля как-то не запомнился ни один умный разговор, хотя их было много. Но осталась фраза, сказанная почти через тридцать лет после спектакля рижанином, потерявшим, правда, латышское гражданство:
– Вы помните, открылся занавес, и он, тонкий, прозрачный, с огромными глазами, постукивал ногами от холода в, наверное, ледяном вагоне... Холод и по залу пронесся...
* * *
Помню, как Смоктуновский восхищался итальянскими музеями, говорил удивительные слова о женских портретах Рафаэля. «Что с того, что мир ориентирован на мужчину?» – спрашивал он. «Суть жизни, ее гнездо и пристань, ее данность, непреходящая боль, но и мера всех устремлений – в женщине. Идите в музеи, обратитесь к любой эпохе – все делалось в мире во имя женщины. Такой авторитет, как Шаляпин, на закате дней утверждал, что всю свою жизнь он посвятил тому, чтобы нравиться женщинам. А Рафаэль?! «Мадонна в кресле», «Донна Вилата», «Портрет Маддалены Дони», «Мадонна со щегленком»...» Он перечислял, сражал своей памятью (видимо, профессиональной), у большинства не способной в зарубежных поездках устоять перед сменой художественных впечатлений.
Однажды я попросила сотрудницу Центрального театрального музея имени А. А. Бахрушина Н. Ончурову сделать интервью с Иннокентием Михайловичем о музеях, тем более что актера связывала с театральным музеем давняя дружба, он часто бывал на вернисажах, одаривал музей ценными фондовыми материалами – тогда, помнится, музей получил от него экземпляр пьесы «Господа Головлевы» с пометами актера. Интересно, что на первых страницах пометы делались от третьего лица, а к концу рукописи появилось «я» (Смоктуновский играл Иудушку); видимо, перевоплощение произошло задолго до выплеска его на сцену. И всё-таки уверенности не было, что Смоктуновский согласится: с годами люди охладевают к музеям, галереям, выставкам. К тому же за несколько дней до звонка Смоктуновскому был разговор с Валентином Катаевым. «Я – не музейная душа. Лет двадцать в ваших музеях не был. Терпеть их не могу – мертвое пространство. Вся моя связь с ними, что живу в Лаврушинском, напротив Третьяковки. В архивах не бываю, свои собственные лет десять не привожу в порядок. Заниматься этим могут люди, у которых не сложилась реальная жизнь». Вот так. Не обрадовал и Юрий Бондарев. Дословно это звучало так: «Занят, у меня – тридцать одна должность. Никому не даю интервью, даже зарубежным корреспондентам. А музеи сейчас не главная тема жизни. Хотя, если повернут северные реки, погибнут пятнадцать тысяч памятников, каких в Европе нет. Я говорил об этом, как говорил и о Ясной Поляне. А Сергей Герасимов молчит, что гибнет Толстовский музей из-за Щекинского химкомбината. Что же он такой хитрый? Бондарев должен говорить, а он, государственный, влиятельный человек, – нет... Говорят, в Литературном музее выставлена какая-то моя ерунда, написанная по молодости лет. Куриные мысли. В молодости всегда чувства, а не мысли. Короче, рассматривать сейчас музейные проблемы для меня все равно, что рассматривать пуговицу на костюме».
Смоктуновский тоже мог не заинтересоваться пуговицей. И вдруг: «Музеи? Просто стояние в очереди за билетом вызывает у меня трепетное просветленное чувство ожидания. Я как-то даже во сне пережил чудо – мне приснился вышитый шелком аквариум с золотыми рыбками, который я увидел на выставке китайского искусства в Лунинском особняке».
Он вспоминал, как, бывая в Австрии, не мог посетить музей Моцарта, музыку которого боготворил. Наконец, попал в Зальцбург. Старинная улочка. Лавчонка, у которой он, измученный жарой, пил пиво, оказалось, стояла у тыльной стороны моцартовского дома. «Боже, мне стало стыдно, неловко продолжать пить пиво...» Он рассказал тогда историю с золотыми часами Моцарта. Человек, их укравший, измучившись совестью и страхом, запросил милосердия в обмен на возврат часов. Ему пообещали и свободу, и милосердие, и даже путевку для восстановления здоровья. Часы вернулись, но... чтобы снова пропасть. «Как таинственно все в жизни, смерти и даже после нее вокруг Моцарта... Так ли я его играл?» – говорил Смоктуновский.
Мне всегда казалось, что мир древнего прошлого общался со Смоктуновским каким-то особым языком. Зная, например, музеи археологии Рима, Египта, Сирии, он рассказывал такую историю: «Экскурсовод говорит о строительстве египетских пирамид: в скалах выдалбливались канавки, в них забивались деревянные клинья, их поливали водой, клинья разбухали и ровно разрывали каменные глыбы. Все оценили смекалку древних и кивают снисходительно головами. Экскурсовод ведет к каменному кубу у стены пирамиды. Всем скучно – ну что за экспонат?! Но это, оказывается, прекрасно сработанный из одного куска скалы ящик. «Как это сделано?» – спрашивает экскурсовод. Все молчат, не знают. «И я не знаю», – тихо говорит он. Вот она, секунда, в которой теплится вечная жизнь минувшего! Вот торжество когда-то живших людей. Загадали нам загадку, словно нитью связали нас с собой», – говорит Смоктуновский...
Однажды, слушая голос Ермоловой, он испытал смущение: «На это сегодня способен любой профессиональный актер». И тут же одернул себя: «И все же последовательностью познания пренебрегать нельзя...»
От его размышлений о музеях осталось ощущение, что этот прославленный, изнуренный вечной нехваткой времени, обстоятельствами и спешкой человек, повидавший мир и избалованный его красотой, редкостями, гостеприимством, сберег себя от омертвения души.
Сохранилась такая запись.
Сказала, что пишу книгу о шести братьях и сестрах Ульяновых, где речь идет об очень ограниченном времени их жизни – с 16 до 22 лет. Чистый быт – с кем общались, где бывали, кого любили, что читали, на какие деньги жили, сколько тратили, сколько платили за квартиру, что ели, как одевались, как относились к родителям и друг к другу...
– Письма читали? Там поразительные вещи. Я читал.
– Пишу и не понимаю, как это в одной семье родилось столько исключительно одаренных детей?
– Одна из причин – Волга. Не смейтесь, я верю в географию. Я вот из Сибири и, как говорят, не обделен. Есть регионы такие в России, там, как в садках, разводятся таланты: Орел, Сибирь, Пенза, Симбирск...
– Но вы ведь Ленина играли? – спрашиваю осторожно, фильма не видела, даже афиш не встречала.
– Играл. В фильме «На одной планете». Очень плохо. Впрочем, это я сам сказал «плохо», когда позвонили сверху и спросили: «Ну как?» Так и пошло – плохо и плохо. Сам репутацию создал своей работе. Но работать было интересно. Допустили в святая святых – и я читал, читал, особенно письма. Пишет матери, что никогда не был красивым – рыж, невысок, с картавиной. А теперь и очками себя украсил. Я играл его в очках. Полная неожиданность. Для начальства – шоковая. Образ исказил, скомпрометировал. Но была фотография, единственная, кажется, где Ленин в очках... Он всю жизнь своей нелюдимостью мучился. Обедать уходил в отдельную комнату – не оттого, что барин. Хотелось быть одному. Любил ли он людей? Не знаю. Я не сыграл, как хотел, оттого, что не очень его чувствовал. Жестко все – это не душа князя Мышкина.
Теперь о самом сложном. Каких только суждений не удостаивался он, при одном неизменном – «очень талантлив»! В остальном же – чудик, позер, неискренний, притворщик, ломака, не от мира сего, подозрительный, странный. Ярлычки закрепляли сыгранные им странные персонажи – князь Мышкин, Деточкин, Гамлет, Иудушка, Иванов... Он как бы срастался с ними... Впрочем, он говорит об этом убедительнее: «Бывают такие времена в работе и самочувствии актеров, когда знание огромных текстов наизусть – ничто по сравнению с правом на произнесение этого текста. Вот груз. Вот гранит, алмаз, глыба...»
Лицедействуя, он так был жизненно правдив, что возникал вопрос: не себя ли он играет? Но смею сказать – не себя! Хотя пример некоторых его героев был весьма соблазнительным. Так, рассматривая портреты Моцарта, Смоктуновский вдруг замечал, что композитор был, видимо, человеком необычным, как говорят на Руси, «с тараканами». И дальше: «Мне представляется, что иногда он не понимал, что позволяет себе бестактность, так чистосердечна была его откровенность».
Лукавая сила заносила и Смоктуновского в область кокетства, легкой вседозволенности, сознательной бестактности, сомнительных реплик. Он мог попросить сигарету (хотя не курил) и вместо благодарности сказать: «Ну и сволочь вы», – и после паузы весело: «Хорошая». Мог, принимая кокетливое восхищение от дамы не первой молодости, в старой линялой шубе, с милым укором вздохнуть: «А еще женщиной ей хочется быть». Мог на весь бульвар закричать, привлекая внимание прохожих к толстяку: «Все худеете, Иван Иваныч». Мог без подходов, обиняков, с доморощенной хитростью, порой смахивающей на «досадно перезревшую глупость» (его слова), заявить М. Ромму, что, может, получит квартиру за удавшуюся роль, и тут же смутиться от холодных слов мэтра, что не стоит получение квартиры ставить в зависимость от успеха, так как это различные вещи.
Но все это детали. Что касается странностей, в которых его подозревали, то ему была свойственна, на мой взгляд, лишь одна. Он умел быть счастливым. Счастье было его второй натурой. Он купался в нем, светился им, готов был к нему каждую минуту. «Ах, дружочек, так славно, так хорошо на земле, так радостно у нее в гостях!»
Славным он находил многое, стараясь запомнить, сохранить, удержать в себе – и солнечный свет, и сугробы на бульваре, и шепот дочки: «У моря я буду, наверное, совсем маленькая!», и это море, у которого он прыгал, как ребенок, на одной ноге, «чтобы вернуть, восстановить прерванную связь с миром и вылить из ушей морскую воду, согретую собственным телом», и свою работу, на которую порой не хотелось идти, а хотелось отлежаться, передохнуть, и картину Брейгеля, изображающую лихую потасовку: «Брейгель представляет славные взаимоотношения людей, даже драки у него симпатичные: помашут кулаками, а потом дружески усядутся за карты, в меру жульничая, или пойдут кататься на коньках, трогательно поддерживая один другого. Прелесть!»
Однажды я ему рассказала о поэте Татьяне Николаевне Кормилицыной, жене Михаила Луконина. В послевоенной Москве она жила с маленьким сыном в ледяной комнате коммунальной квартиры. Сын, вернувшись из гостей, пожаловался, что у мальчишкиприятеля в доме тепло, а у них всегда холодно. «Но зато у нас есть морозные узоры на окнах», – ответила мать.
– Да? А... я бы... так не смог, – медленно и ошеломленно сказал Смоктуновский. Помолчал. И вдруг с вызовом: – А может, и сообразил бы... Для Филиппа и Машки...
Интересно, что за двадцать лет деловой дружбы с ним я не помню, даже по очень официальному случаю, барабанных, твердокаменных слов от него. Его словарный запас был предназначен для чувств. Помните, американцы высадились на Луне? Многие ли из нас ощутили событие не как технический прогресс, а как всемирное человеческое дружество?
«Не имея своего телевизора, я впился в него у друзей на соседней даче. Изображение хоть и не четкое, но захватывающее – это точно. Мы (заметьте, «мы») – на Луне! Взволнованный, бежал домой, делая большие прыжки, медленно, как бы зависая в незначительном притяжении Луны. Это была радость, все люди были лучше, добрее, заборы стали вроде бы пониже, все просматривалось, все улыбалось, все кругом было мое, и я принадлежал всем и всему. И, наверное, поэтому мою несколько необычную манеру двигаться по дачным дорожкам в тот день никто не принял ни за сумасбродство, ни за сумасшествие».
Помнится, знакомлю его с В. Языковой, кандидатом философских наук, чрезвычайно умной, острой на язык, строгой, в летах дамой. Дело происходит зимой. Поздно, поземка метет на Тверском бульваре. Он улыбается, делает стойку светского человека:
– Очень рад.
И вдруг чопорная кандидатша, сверкнув глазом из-под очков и подхватив его под руку, блаженно просит:
– Пойдемте, только до подземного перехода.
Идем. Она заглядывает ему в лицо, важно выступает рядом, но, обретя чувство юмора, комично говорит слегка ошарашенному спутнику: «Ну, когда я еще пройдусь рядом со Смоктуновским. Потерпите». Смеемся, прощаемся. И на обратном пути (нам по дороге) он восхищенно бормочет: «Кто она? Я ее не знаю! Как просто, славно и искренне!» А потом не без важности:
– А что? Помните у Николая Васильевича?
– Какого Николая Васильевича?
– Гоголя, конечно. Он так и говорит: «Человек стоит того, чтобы его рассматривать с большим любопытством, нежели фабрику или развалину». Я, конечно, не Колизей, но всё-таки, знаете, дружочек...
«Дружочками» Смоктуновский называл тех знакомых и незнакомых, кто его любил, признавал, ценил, просто симпатизировал, так как в нем самом было неистребимое желание быть любимым, счастливым и добрым. Он засмеялся, съехал по ледяной дорожке с того места, где когда-то стоял памятник Пушкину. По-моему, он был счастлив этим маленьким сюрпризом подаренной ему симпатии.
Окуджава красиво призывал нас взаимно восхищаться и комплименты друг другу говорить. Смоктуновский был настолько странен, что так и поступал. Он выдал нам нашу стыдливую тайну – мы все хотим быть любимыми.
Исследователь С. Н. Лазарев в книге «Диагностика кармы» пишет: «Духовный потенциал, накопленный святыми, ясновидящими, основателями мировых религий, ныне исчерпан почти полностью».
Но неужели исчерпан потенциал, накопленный природносчастливыми людьми? Не может быть.
...Я принесла завизировать гранки. Он открыл дверь квартиры на Суворовском бульваре. В холле на тумбочке лежал зеленый том Михаила Булгакова. Открыт ближе к концу. После ритуала раздевания вдруг сказал: «Хотите, покажу, как распинали Христа?» И показал, как был, в халате, похожем на тунику, с поясом-веревкой. Тут же, в прихожей.
Это было великое умение, во сто крат больше его самого. Ведь он все узнал о смертном томлении еще на войне, которую прошел...
Не это ли печальное знание заставляло его жить любовью к людям и истово играть эту любовь?
В ту пору, когда фотографии Смоктуновского стали появляться на газетных и журнальных страницах, на них он чаще всего был не один, а в кругу семьи или с сыном Филиппом, а семейственность всякого рода тогда не приветствовалась. Даже в 70е годы, когда позади был подвиг Никиты Сергеевича Хрущёва, показавшего миру свою жену, обаятельнейшую Нину Петровну, говорить о личном считалось неуместным и непринятым. Можно утверждать, что Смоктуновский был первым из знаменитостей, особенно в актерском цехе, кто в своих интервью ввел в оборот слово «семья». Однажды по просьбе редактора Николая Котенко он должен был описать три рабочих творческих дня актера Смоктуновского. «Ты занят, загружен, перегружен, дальше так истязать себя нельзя, пора не столько работать, сколько рассказывать, как ты работаешь», – что-то подобное сказал Котенко. Спустя время Смоктуновский показал выполненное им задание. «Ты же о работе обещал мне писать. Это все, может, и ничего, но о работе нужно», – возопил заказчик, наткнувшись на пассажи о семье, школе, первом сентября...
И что же Смоктуновский? «Для меня все это и есть работа, это моя жизнь, семья, время. Я слышу, я смотрю. И все кругом есть жизнь...»
Мог ли лучше сказать актер, который всякую житейскую мелочь, как Плюшкин, складывает в копилку, потом сортирует и на самом дорогом и любимом задерживается взглядом и мыслью. Котенко все понял...
«Но не всем это было дано», – грустно замечал Смоктуновский. Он рассказал о стереотипном новогоднем интервью с такими же стереотипным вопросом:
– Какое событие уходящего года вы считаете самым ярким, важным для вас?
– Самым ярким, запомнившимся? Летом мне удалось быть на юге, и я с дочкой входил в воду. Кругом было так тихо, безлюдно. Море – и мы с ней. Она еще совсем крошечка и не умела плавать, боялась и хотела. Я держал ее за ручки, потом приподнял, и она ножками колотила меня, было больно и вместе с тем здорово. Вот, должно быть, это...
– Вы серьезно?
– А почему бы нет?
– Мне хотелось бы услышать, что важного случилось именно у вас.
– Понимаю. Одну минутку. Событие, год... Извините, я прав.
«Журналист ушел скисшим, – пишет Смоктуновский. – Ему нужны были разные «банзай-ура-виваты» и, главное, на политические темы. А может, он просто не знал, какую цену заплатил актер за эту детскую радость общения с морем, которое помнил «зловещим, мертвым, несущим смерть». Как это бывает на войне...»
Я цитирую строки рукописи неспроста. Она состояла из трех кусков под общим названием «Три дня осени». Но журналом отобран был лишь один, сугубо политический. Остальное признали не интересным для широкого читателя.
На самом же деле это был прекрасный рассказ о его семье, на мой взгляд, замечательной. Вы приходили не в квартиру, а в ДОМ, с собственной физиономией, уютом повседневности, на котором лежала печать заботы о детях. Так вот, речь шла о 1 сентября, извечно главном дне для детей и родителей. С каким юмором отец пишет о стрижке сына «с маскировкой под короткие волосы», спавшего с повязанной головой и державшего по дороге в школу эту голову так прямо, словно она в гипсе, с подростковой стыдливостью не желавшего нести цветы и державшегося подальше от родителей.
Он всматривается в детские лица – «их мордашки были самозабвенно прекрасны с их миром интересов и грез». И они хорошо чувствовали, – замечает Смоктуновский, – гостей скучных и сказочных, таких, как этот нескладный учитель из «перевернутой вверх тормашками Австралии с ее бумерангами и кенгуру». Он раздумывает над сочинениями сына и дочери – правильными, аккуратными, но с таким вздохом безмятежного детства в каждой строке, что у него начинает щемить сердце.
А рядом скрытая тревога и раздумье о характере дочери. Она – старшая санитарка в классе и слишком озабочена своим положением: «Тщеславность, что ли, не пойму. Проявление власти над другими? Стоять у дверей в совершеннейшем одиночестве, ожидая свои жертвы с грязными ушами и носами»...
Время шло, бежало, тянулось. Имя Смоктуновского «бронзовело», становилось классикой, оно вошло в историю культуры, а Смоктуновский-человек, сколько помню, тревожно, чутко и трепетно оглядывался на своих детей. «Филипп сыграл первую роль – посмотрите, это интересно». Машенька с балетными ножками в нарядном платье для гостей. И о чем бы ни шла речь с деловыми гостями, помню взгляд отца, скользивший по комнате вслед за любимой дочерью. Помню толстое, пятнистое, с усами и мягкой шкуркой существо, сидящее в клетке. «Для Машеньки, мне теперь нужно будет много газет для этого зверя, редакция поможет?»
И потом значительно позже надпись на фотографии: «Это моя дочь Мария! Самый дорогой для меня на земле человек. Сейчас она уже закончила хореографическое училище и танцует в Большом театре. Счастья ей».
Его все время волновала тайна похожести (по сути) детей на родителей. Бессмертия он, видимо, искал не в славе, а в любви к себе любимых: «Быть может, дети, и правда, живут в нас значительно в большей степени, чем мы чувствуем сами? – И грустно добавил: – В последнее время часто приходит мысль о смерти...»
Мне открыла дверь женщина, пригласила войти и передала конверт, на котором было написано: «Соломка, передай гранки Э. Е. Целую». Об этой женщине, своей жене, Соломее Михайловне, Смоктуновский писал: «Мне помогла эта худенькая, скромная женщина, но совсем не простая, что прошла по квартире. Увидев меня на просмотре в театре Ленинского комсомола, она поверила в меня, бросив все свои душевные силы и самое себя на помощь увиденному ею во мне, на борьбу со стеной глухоты, рутины, глупости, тупости, инертности...»
Тогда я этих слов не знала. Но постоянно слышала от него это ласковое имя – Соломка, и похвалы в ее адрес, удивление перед ее умом, тактом, вкусом. Все собственные успехи он приписывал ей и говорил, что для нее весь мир движим лишь детьми, честностью, добротой. Она и создала их красивый дом на Суворовском бульваре с настоящим вкусом профессионального художника. Потом он напишет о ее понимании цветов, об умении накрыть стол под знаком того или иного цвета, о ее любви загадывать цветные загадки и с тихой лаской добавит: «Я люблю эти ее минуты и ее в них». Он звонил ей со всех гастролей и потом перечислял: «Филипп болен, но обычная простуда. С Машей, слава Богу, все хорошо. Соломка... бодро печется о детях, и голос звучал вроде бы радостно, не в пример многим предыдущим звонкам. Даже поблагодарила за звонок... Трижды кричала, что целует!»
В этой семье, казалось, все были настроены на волну понимания и чувствования друг друга. Помню, я сказала, что Иннокентий Михайлович безусловно литературно одаренный человек. Соломея Михайловна этому нашла спокойное и скромное объяснение: «Талантливый человек все делает талантливо. Он даже обои клеит талантливо».
Тихое достоинство – вот впечатление от этой женщины. Никакой амбиции, самоуверенности, болтливости, суетливого всезнайства, свойственного женам великих мужей. В ту пору нашего знакомства она была очень хороша собой. Утонченность тепло белой кожи, мягкий взгляд темных глаз. Квартиру одолевали поклонники мужа. Помню, как она, устав от звонков и открывания дверей, очередных гостей попросила отнести цветы к памятнику Пушкина. И, смягчая ситуацию, сказала: «Пушкин для него Бог».
Чуждая ревности к поклонению, окружавшему мужа, она никогда не становилась между ним и его призванием. Цена всего этого известна только ей.
Мне хотелось сделать с ней беседу на тему: «Легко ли быть женой великого человека». Она, не в пример сегодняшним женам куда менее известных мужей, отказалась. Природный такт не мог ей позволить что-то очень дорогое выставлять на обозрение. Вот ЭТО – не демонстрируется, не продается, не транжирится. Ведь ей и слезы пришлось проливать не о потере великого актера, а о потере родного человека. Его громкое имя было для нее именем любимого мужа.
Обо всем этом можно было бы не писать, если бы не забылось чьё-то мудрое житейское наблюдение: мужчина становится человеком в максимальной из доступных ему степеней совершенства только тогда, когда в жизнь его войдет женщина, движимая любовью...
Хотелось выспросить у него об игре того или иного актера. Казалось, что его мнение будет иным, чем суждения театральных критиков, ведь оно изнутри.
При свойственной ему некоторой въедливости ждала резкости. Но ее не было.
Конечно, существовала профессиональная ревность. Он даже ее не скрывал. О пробах на роль физика Ильи Куликова в «Девяти днях одного года» обидчиво писал: «Я увидел воткнутую бумажку, заявку на следующий день, где черным по белому было написано: «Кинопроба. А. Баталов, Юрий Яковлев в 11.00. В 13.00 Э. Рязанов» – и еще незнакомые фамилии, из чего можно было заключить, что Куликов пошел валом, косяком, и Куликов этот был и холен, и вял, и толст».
Во всех прочих случаях бесполезно было спрашивать о другом актере: «Он хорошо играл?» Вместо ответа – рассеянное молчание. В Смоктуновском жила потрясающая множественность в видении лиц, характеров, образов, так что похвалить или отвергнуть игру актера ему было не под силу. Он играл бы иначе. И все тут. Хуже или лучше? Наверное, лучше, пусть и тиражируя свое мастерство. (Сколько шедевров он создал, играя проходные, казалось бы, роли, которые так и не уходили из памяти зрителя. «Зачем вы на них соглашаетесь?» – бывало, спросишь: «Деньги нужны, дружочек, ведь семья, – скажет ласково. – Да и подумают, что зазнался, если откажусь. Нехорошо»).
Но игнорируя вопрос «Хорошо ли играл актер?», Смоктуновский просто и легко откликался на вопрос, который мы любим задавать друг другу в детстве: «Тебе какой артист нравится?» Дистанция между ним и другим актером, скрытая в этом вопросе, как бы снимала возможность вторжения в чужую игру. И он, свободный сам от себя, восторгался Н. Хмелевым, Станиславским, Станицыным – «чудо-актеры». А М. Тарханова считал великим «даже по нашим, нынешним, повышенным уже меркам». И явно недооцененным. «В «Мертвых душах», – говорил Смоктуновский, – Тарханов играл Собакевича, и трудно было поверить, что это актер. Казалось, в голове его почти физически ощутимо ворочаются дубовые, неотесанные мысли».
Не боясь в словах, как и в игре своей, преувеличений, он мог говорить об актере так: «огромная величина», «невероятный артист, не меньшая личность, выше его я не знаю, я счастлив, горд, смущен его дружбой». Речь шла о Рамазе Чхиквадзе, который, по мнению Смоктуновского, лучше всех отражает современность «парадоксальную, растрепанную, но насыщенную и емкую». Но, восторгаясь Чхиквадзе, он всякий раз подчеркивал, что только встреча с хорошим режиссером выявила в нем того, кем он стал.
И вспомнилось, как часто по разным поводам он вздыхал о себе: «Мне обязательно нужен режиссер – меня, понимаете, заносит...»
Мне казалось, он не был щедр на похвалы мужскому актерскому цеху. Выделяя А. Попова, Н. Губенко, М. Ульянова, А. Калягина, О. Басилашвили, О. Борисова, О. Янковского, он шутил: «Наш мир, как я говорил, ориентирован на мужчину, но даже этот крен не способствует дальнейшему перечислению. Тогда как женщины есть!» «Татьяна Доронина – талантлива как мужик, и характер по-мужски отвратителен, но он продолжение ее таланта. Оттого и Товстоногов ее и боялся, и любил». Он говорил о Н. Гундаревой – «русском особом сплаве красоты, обаяния и дарования», о Е. Васильевой – «назовите мне актера-мужчину, сравнимого с ней по индивидуальности, тонкости, броскости, емкости таланта». Сожалел, что Алла Демидова с ее «обостренным восприятием мира и силой дарования не имеет своего режиссера. Вот когда бы был театральный праздник, театральное пиршество».
А какую судьбу он напророчил Н. Андрейченко – сбывается ли она? «Как невероятно хороша Н. Андрейченко, какой прекрасный запас человеческой неповторимости, решимости, шарма и трагизма имеет она!»
Восхищался он Людмилой Зайцевой, Светланой Крючковой, Еленой Майоровой... Возможно, продолжил бы список сегодня и открыл новую Чурикову, которая по игровой стилистике ближе всех к нему.
Конечно, Иннокентия Михайловича можно заподозрить в ревности к коллегам-мужчинам и в рыцарской снисходительности и терпимости, как и положено, к женщинам. Но он чуток и верен в своих вкусах.
Сам же он стоит особняком на этом прекрасном игровом поле.
Смоктуновский переехал из Ленинграда в Москву. Он потрясал столицу своим царем Федором в спектакле «Царь Федор Иоаннович», и снова слагались легенды о его игре, о жаждущих ее видеть, о конной милиции, охраняющей театр и актера.
Связаться со Смоктуновским цивилизованным путем не представлялось возможным: театр телефонов не дает, ВТО – ничего не знает, 09 отвечает – «такого нет».
Оставалось одно – идти к служебному подъезду Малого театра. С шести до семи вечера – время театральной Москвы. Впиваешься в тот особый людской поток, который угадывается в огромном московском перемещении своим щегольством, приятной важностью на лицах, сознанием избранности.
Толпа видна издалека. С бессовестным детским любопытством рассматривается каждый актер, но все ждут одного. Он появился в легком плаще, с термосом в руках. Казался слегка отяжелевшим и кротким, как бы с налетом судьбы, которую проживал в этот сезон на сцене. Дарили цветы, просили билеты, запомнился народ, приехавший издалека, назывались города Абакан, Кемерово, Челябинск, Кустанай... И все утверждали, что они земляки, из тех же мест, что и он. А ленинградец чувствовал себя еще в большей мере земляком, «хотя в БДТ не служу».
Когда эмоции схлынули и толпа поредела, настала очередь служебных домогательств.
У него были очень ласковые глаза, но в этот раз слегка затравленные. Он с тоской смотрел на диктофон, появившийся из сумки: «Не сегодня, прошу вас, тяжелый спектакль. Позвоните, вот телефон...»
И ушел со своим термосом страдать страданиями тех, кто когда-то жил на этом свете...
Звонки продолжались год. Мы были уже хорошо знакомы, но я слышала одно и то же: «Дорогая, нет времени, хочу, но не могу». Потом умоляюще (умоляли все время друг друга): «Вы поймите, не заношусь, цену не набиваю». Потом он уезжал; где-то в Сибири болела тетка, брат разводился с женой – мирил.
Соломея Михайловна, как бы извиняясь за него, говорила о его занятости и несчастной в этих условиях привычке все делать ревностно, основательно и честно. Сам он жаловался: «Много, слишком много работаю. Нужно ли? Не убиваю ли я сам себя? Три фильма параллельно с «Федором», статьи, перебежки от озвучания к концертам, от чтива на радио к ТВ. Зачем?»
И вдруг – Случай, тот господин, которого очень ценил Иннокентий Михайлович.
Встреча с Еленой Александровной Кузьминой, легендарной актрисой советского кино, женой, тогда уже вдовой, великого Михаила Ильича Ромма, никак не была связана с моей проблемой. Предполагалось найти в архивах Ромма его записки-размышления об образе Ленина в кино. Это были по тем временам острые суждения: Ромм не говорил плохо о мертвом, он замечал, что лакейская пошлость способна сделать смешным, нежизненным, а это значит плохим, любого мертвого человека, все равно – великого или обычного... Мы прощались с Еленой Александровной. «Спасибо, с вами так было легко работать». И я не сдержалась: «Не то что со Смоктуновским».
Она знакомо и знаменито улыбнулась: «Не говорите об этом человеке даже с легким осуждением. Он Богом отмечен. Помню его голодного, с бахромой на брюках, театр держал его на выходах. А когда он заменил заболевшего актера в пьесе Горького «Последние», все пришли в ужас и говорили, что он какой-то странный и всю сцену развалил. На самом же деле играл и тогда лучше других. Но вот режиссера не замечал, за что тот ему и отплатил. На мою просьбу взять Смоктуновского на роль молодого любовника в пьесе Шоу злопамятно нашел причину для отказа: «Длинный очень». Но кто-то из товарищей поддержал меня: «Если дама просит...» Елена Александровна грустно улыбнулась: «Бедное начало гения... Кстати, заставьте его самого сочинительством заняться, у него получится прекрасно. Вкруговую одарен».
Совет Кузьминой неожиданно восстановил в памяти впечатление от небольшой статьи Смоктуновского, опубликованной в «Известиях». Она была посвящена Евгению Урбанскому, но по ходу изложения вспоминались детство и отец, уходивший на фронт. Строки о том, как долго виднелась в строю высокая фигура отца и его рыжая голова, полыхавшая на солнце, были щемяще выразительными...
И однажды – молчание, раздумье и наконец (!): «Приезжайте ко мне на Суворовский бульвар, я вам кое-что покажу...»
Мне хотелось еще в троллейбусе заглянуть в рукопись. Но я терпела. И какое же это было счастливое терпение с ожиданием чуда! Как играло самолюбие от уверенности в профессиональной удаче!
В редакции текст с ходу отпечатался в голове. Рукопись начиналась с эпиграфа из поэмы «Одинокая роза» Пабло Неруды: «Прощай, всеочищающая роза... мы возвращаемся к своим занятьям, к своим печальным службам и ремеслам...»
Статья была о поездке в Чили, о встрече с Сальвадором Альенде, о премьере фильма «Чайковский» (собственно, почему Смоктуновского и пригласили в Чили). В остальном – то, что мы привыкли называть «зарубежными впечатлениями», которые чередовались с мыслями о доме, жене, детях, работе. Но все было так напряжено в этом тексте, так было красочно и страстно, что к концу чтения начиналось сердцебиение. Автор что-то предсказывал, пророчил и, как это бывает с художниками, чутьем и душой не ошибся – в Чили пролилось много крови...
Дальше случилось то, что всегда случалось вокруг Смоктуновского или того, что он делал. Тема, стиль, интонация, обнаженность мысли и слова нашли своих сторонников и противников. «Графомания!» – сказал наш молодой ответственный секретарь А. Афанасьев. «Бегите, звоните, благодарите, прекрасно! Берем! – волновалась номенклатурная единица, главный редактор Владимир Токмань. – Все беру на себя!» Последнее слово должна была сказать редколлегия. Ее представляли профессора, поэты, писатели, министры, комсомольские деятели и даже космонавт. Активно никто не возражал, но все требовали сократить, подчистить, убрать острые моменты, в политику не вдаваться и т.п.
Спас положение доктор технических наук, дважды Герой Советского Союза, летавший на «Союзе5», «Союзе8», «Союзе10», принимавший участие в стыковке с орбитальной станцией, космонавт Алексей Станиславович Елисеев.
Человек, профессионально далекий от театра и литературы, он в силу неординарных отношений с миром легко воспринимал то, от чего бежали его редакционные коллеги с традиционным мышлением, имеющим свойство застывать, грубеть, автоматизироваться.
Елисеев сказал какие-то простые, хорошие слова и акцент сделал на строчках о жене и детях, о чувстве вины, любви и тоски, вечных, подсознательных спутниках тех, кто не может принадлежать только кругу близких людей.
Володя Токмань был доволен, и текст заслали под заголовком: «Цвет красный, белый, желтый, зеленый». Смоктуновский придумал другое: «Мокрый асфальт Вальпараисо». И все поняли, что так лучше. Он стал часто бывать в редакции. Приходил в затравленном виде. Запомнился зеленый свитер с маленькой дырочкой на рукаве. Эта демократическая дырочка на фоне его положения и величия придавала что-то домашнее и милое его облику. «А вы много мне заплатите? – спрашивал он не очень серьезно, но заинтересованно». – «По высшей ставке, как Каверину и Тендрякову». – «Приятно быть в такой компании, и, знаете, деньги нужны. А, кажется, работаю так много, а?» И глянул Деточкиным. Журнал «Студенческий меридиан» со статьей Смоктуновского вышел в свет, и театральный мир заштормило...
А тем временем пришло время летних отпусков. В Майори «средь белых платьев и панам» повстречался Алексей Николаевич Арбузов.
Алексей Николаевич был среднего роста, с большой круглой головой. Серые глаза, копна седеющих волос, крупные правильные черты. Но была и особенность в лице, да и в фигуре. В лице – что-то детское, разбойничье, веселое; в фигуре – мешковатое, медвежье изящество. Он вечно ворчал под нос и был беспокоен. Позже выяснилось, что его беспокойство – это род любопытства к миру.
Мы шли по белой полосе прибалтийского песка и говорили об его «Старомодной комедии». Вдруг Арбузов остановился:
– А что это вы там напечатали в своем журнале? Борис Иванович Равенских в бешенстве, обещает убить Смоктуновского. Дуэль по всем правилам. Вся Москва трубит об этом.
– Но трубить-то не о чем! Речь шла у Смоктуновского о Чили. О «Царе Федоре» – вскользь!
– Не скажите...
Сказать можно следующее. Причин ажиотажа вокруг спектакля «Царь Федор», на мой взгляд, было несколько. Сама пьеса, затрагивающая больную для русского человека тему – утверждение или отрицание плодотворности участия личности в истории. Режиссура Б. Равенских, известного своеобразным обращением с материалом. Изумительная музыка Георгия Свиридова. И, конечно, игра Смоктуновского. Шли всё-таки «на него». Только он мог сыграть человека, который «страдал уже оттого, что в мире есть страдание, и оно приходится на долю большинства».
Рецензий на спектакль было с избытком. В основном хвалебные. А что же Смоктуновский при таком успехе? Неужели кокетничал, когда сознавался (в статье, которую мы напечатали) в «творческой немощи и безобразии»? Вспоминается его усталое лицо, тусклый голос уныния в ответ на поздравления с успехом.
– Какой успех, дружочек? Его нет ни в душе, ни у служебного входа – где не сыщешь ни людей, ни зверей. Где толпы, ожидающие выхода? Как-то странно шутил: «Ну вот, свиридовская «Богородица» отыграла, лучшего ничего не будет, можно и домой идти». Его что-то не устраивало в Шуйском – Е. Самойлове. «Стоит, как кучер, – ворчал, – а еще воин за идеал и идею». Жаловался, что нет ансамбля, в то время как рецензенты с похвалой отметили: «Смоктуновский не сливается с остальными людьми на сцене, даже по стилистике... Он явный гость из другого мира». А гость из другого мира, кроткий и ласковый, в крайнюю минуту так ударял царской печатью по столу, что казалось, земной шар раскалывается и возвращается прошлое, чтобы в слабом Федоре проснулся дух Ивана Грозного. Сохранилось предание, что Смоктуновский эту сцену сам придумал, хотя мог ли монополист Равенских, «внедривший спектакль в форму музыкальной сюиты», пойти на это – неясно.
Разногласия были уже в процессе работы. Вот свидетельство – по горячим следам – из статьи Н. Велиховой: «Равенских хотел видеть в Федоре человека, знающего, в чем спасение, Смоктуновский – человека, ищущего спасения. Обе концепции сохранились, они дали своеобразный синтез, ощутимый в лучших сценах... но противоречивый в некоторых эпизодах». Эту противоречивость гениально тонкая натура Смоктуновского не могла не ощутить. Этим он и болел, когда, отнюдь не позируя и не кокетничая, написал свои скандальные строки:
«Общее настроение солнечного утра исподволь подтачивалось чем-то...
Спектакль? Федор? Полгода назад, когда стало уже совсем ясно, что спектакль не получается, да и не может получиться с иллюстративным внедрением его в подобную форму и такое прочтение, прямо на сцене призывал Бориса Ивановича признать свою несостоятельность. Сам сознавался в своей полной творческой немощи и настаивал на горьком, но честном и высоком шаге – закрыть все это безобразие, списать за счет требовательности творческого подхода к пьесе, теме и тем самым сохранить имя доброму старому Малому театру, подобным актом еще и поднять его – де, мол, знай наших, мы столь сильны, что отдаем себе отчет в этой самой силе и поэтому и в слабости, и не скрываем этого. Это у нас не получилось так, как того требует время, сегодняшний, выросший и высокообразованный зритель, перед которым мы, разумеется, всегда в долгу. Так будем же и впрямь верны этой обязанности быть достойными внимания такого зрителя и не станем довольствоваться показом жалких полумер и полумыслей.
Борис Иванович настолько не ожидал такого откровенного выплеска, он был так увлечен процессом режиссирования, что перестал замечать то, что понятно было с первого взгляда непосвященному. Он переработал. Его было жаль. Но, впрочем, так же, как переработал и я, и рассчитывать на сострадание и жалость ко мне моих зрителей я не только не хотел, но не мог. Это было бы полным падением, провалом, позором. Я высказал все то, что думаю обо всей этой затее, о себе, о режиссуре, о товарищах своих в трагическом этом походе. Борис Иванович на некоторое время онемел от неожиданности, но, впрочем, довольно быстро пришел в себя, и по лицу его было видно, что принято какое-то конкретное решение.
– Да, закроем, конечно, но закроем двадцать третьего – прогоним раз и закроем. Тогда уж совершенно будет видно, что не получилось. Без прогона же невозможно будет мотивировать.
Я все же, должно быть, произвожу впечатление глупого человека, если меня так просто, без труда, можно считать идиотом. Спектакль давно идет, и в Киеве, и в Ленинграде уже около двадцати раз. Успокоенности это не принесло».
Человеку, которого жизнь то била, то возносила, требовалось определенное мужество для подобной откровенности. Собственно, Смоктуновский говорил сам с собой. Трибун и ораторских заклинаний он боялся панически: «Сижу порою на собрании в театре или на репетиции. Только что читали чудовищную пьесу, и автор здесь же присутствует, так сказать, для того, чтобы смягчить этот нокаут, наверное. И вдруг в начавшемся обсуждении выясняется, что это едва ли не шедевр. А уж то, что пьеса призвана перевернуть все устои современной драматургии, – это уж как пить дать. Ничего не соображая, ярюсь взять слово и предупредить провал, предостеречь автора – от стыда. Но... скромность, эта неуемная вежливость так и зудит где-то там в коленях... Вот ведь так и слышишь: «Да помолчи ты, оракул. Тебе что, больше всех надо?..» Нет, все больше и больше приходишь к выводу – несовершеннейшее создание человек».
Смоктуновский болезненно переживал, когда выяснял творческие отношения с Борисом Ивановичем Равенских, был в смятении, когда излагал суть этих выяснений в статье, и совсем сник, когда разгорелся скандал, и его обвинили в позерстве, в непатриотизме и пр.
– На статью обиделись. Приходят на работу, а в сумочках журнал несут. Уйду из театра. Возможно, во МХАТ, к Ефремову. Сам поставлю «Царя Федора»!
Мы не понимали и даже раздражались, почему человеку, достигшему мировой славы, все было не так – и Ленина сыграл плохо, и царь Федор безобразен, и даже счастливая роль Ильи Куликова в «Девяти днях...» не во всем его устраивала, он говорил Ромму: «Отснятое мне не по душе...»
Возможно, его энергообмен с миром рождал особые спирали земного существования. А мы ему предлагали собственные скромные возможности.
Смоктуновский ушел из Малого театра, пришел во МХАТ, репетировал «Царя Федора», но так и не поставил драму. Профессионализма или характера не хватило? Но, скорее всего, гений воображения и перевоплощения, живший в нем, рождал ненасытные, но бессильные требования, обращенные к другим...
В моем архиве хранится много фотографий Смоктуновского. Одни подписаны – сдержанно, немного официально. Другие – перечеркнуты карандашом или надорваны, знак того, что он против их публикации. Третьи – с короткими пометками для себя...
Трудно сказать, отчего так придирчиво относился Смоктуновский к собственным фотографиям. То ли, как это свойственно актеру, хотелось «сохранить» себя на память в лучшем виде, то ли обычная для него требовательность ко всякой работе. Во всяком случае, зная, что предстоит съемка, он старался одеться понаряднее и быть в особом душевном состоянии. Определить это состояние можно так: все, что сейчас происходит, весьма серьезно, но вместе с тем нелепо и смешно.
Он сидит у себя дома на диване, покрытом пушистым кремовым пледом. На низком журнальном столике – шахматы. Одет он в тончайшую белую, очень красивую рубашку, с изящной маленькой королевской короной, кажется, на кармане. От него не отходит дочь в бантах и праздничном платье. «Наряжайся, нас придут снимать», – видимо, он сказал девочке, превращая мероприятие в маленькую семейную радость.
Белый свет жарких ламп высвечивает лицо, шею, и становится видно, как он постарел. Что-то почувствовав, он досадливо говорит:
– Видите, я стар, и я поздно все начал. – И тут же, сменив интонацию: – Но рожу я могу скроить любую. Какая вам нужна?
– Иннокентий Михайлович, рожу не надо, – говорит красавец фотокорр Виталий Засеев. – Нам надо естественное веселье. Почти счастье. Расскажите что-нибудь смешное.
– Извольте. Мне сейчас 51 год, а я играю тургеневского юношу.
Потом рассматривал снимки, на которых не было счастья, мрачнел и ворчал: мешки под глазами, щеки висят, шея в складках. И надрывал одну за другой фотографии:
– Простите, голубчик. Не годится, в корзину. В следующий раз, может, повезет. Не вам, а мне: помолодею...
Они, эти снимки, надорванные сверху, лежат как игральные карты, веером, в моем архивном альбоме.
В другой раз снимали на улице у старого здания МХАТа в Камергерском переулке. У него закончилась репетиция, он очень молодо прыгнул со ступенек в снег, на едва протоптанную дорожку. Светлая дубленка и в тон ей меховая ушанка очень были к лицу, подчеркивали такие известные светло-виноградные большие глаза.
– Начнем?!
Мимо зябко, путаясь в снежном заносе, бежал народ. И как это бывает в Москве, мало кто обращал внимание на съемочную суету у театрального подъезда. Но тот, кто бросал взгляд, подходил, протягивал что-то, извлеченное из сумки, портфеля, кармана и просил автограф. Смоктуновский не отказал никому. И, выслушав, благодарил: «Спасибо, что помните».
– Отчего маленьких людей тянет на автографы? Времени в обрез... – проворчал кто-то из снимавших.
– Напрасно вы так. Жизнь и работа того, кого считают маленьким, и того, кого считают большим, одинаковы, они подобны всходам посевов на одном поле.
Озадачив таким серьезным подходом к теме автографов, он засмеялся:
– Это не я сказал. Древний китаец. Я только согласен.
Съемка получилась. Но Засеев хотел что-то иное, из ряда вон... Пришлось напрашиваться на репетицию в театр. Смоктуновский встретил в холле нового МХАТа на Тверском. Помог повесить на вешалку пальто. Моя гордость – меховая шляпа с большими полями – осталась на голове. Еще и шагу не было сделано, как строгий звучный голос: «Кто это там в театре в шляпе?» – заставил вздрогнуть.
– Это Зуева, – клянусь, что не без страха перед старой актрисой шепнул Смоктуновский. – Пойдемте скорее.
– А шляпа?
– Несите в руке.
– Не буду.
– Ну как хотите, только идемте скорее.
С тем мы и прибыли в репетиционный зал. Я в шляпе. Он в небольшом волнении, смущении.
Репетировали «Иванова». Сидели Киндинов, Попов. Что-то объяснял Ефремов. Что именно, не помню, но только захотелось эту, на мой взгляд, самую страшную пьесу Чехова перечитать.
Засеев снимал мхатовцев, которые то тихо и спокойно обменивались репликами, то, загораясь, переходили на повышенный тон. И снова долго, при полном молчании других, говорил Ефремов. В тот день я записала: «Смоктуновский после репетиции «Иванова» сказал, что Товстоногов больше постановщик, а Ефремов режиссер, который поднимает пласты сердца и души, чувствует психологию каждого героя. И вместе с тем – крутая воля во множестве лиц. Интересный человек».
Как бы там ни было, в тот день Смоктуновский весь светился, душевно был весел и энергичен. Он все повторял: «Я уже знаю, почему я Ивáнов, а не Иванóв, я знаю тайну этого ударения. Ну и хитер Чехов!»
Засеев торопился. Он тоже знал свою волшебную минуту. Высмотрев в зале массивное старинное кресло с высокой «рыцарской» спинкой, он усадил Смоктуновского прямо. И заставил его «уйти» в себя. На этом, смею утверждать, самом лучшем снимке актера проступила царственная сила его личности. На вас смотрит не князь Мышкин, не Деточкин, не Гамлет, не Иванов, не Моцарт, не Маргаритов, не Геккерен, не царь Федор, не Чайковский... На этом снимке один, только один Иннокентий Смоктуновский, которому достало какой-то фаустовской силы и магии создать, продлить, вернуть, повторить им всем жизнь.
У меня на память о том дне остался снимок: репетиционный зал МХАТа, дама у рояля в шляпе с большими полями.
...Последняя фотография, на которую я смотрела, находилась на Новодевичьем кладбище на его могиле, не возвеличенной и не украшенной памятником.
Никогда я не видела на его живом лице такой печали.
Репетиция пьесы Чехова «Иванов», естественно, имела продолжение – спектакль. «Я вас приглашаю, – сказал торжественно Смоктуновский. – Сидеть будете рядом с Майей Михайловной Плисецкой».
Для рядового человека события были чрезмерными. Премьера спектакля, приглашение великого актера, соседство с великой балериной.
Плисецкая сидела рядом. В черном простом платье, стянутом на тонкой талии шелковым поясомлентой. Когда ее характерно красивое лицо улыбалось, по нему словно пробегала рябь. На нее хотелось смотреть, и странно было ее видеть в обыденности зрительного зала.
Цветы были куплены – весенние, они были разными и не составляли тугой тяжелый букет, подобный тому, которым едва не убили Хрущёва во время встречи на Украине. Смесью тюльпанов, левкоев, гвоздик, крокусов хотелось обрадовать Смоктуновского до начала спектакля. Но, к сожалению, все забрала служительница в униформе: «Иначе нельзя», – сказала постно и строго.
Начался спектакль. То, что играл Смоктуновский, было трагично и страшно. Он играл конец жизни человека, который все себе позволил, все забыл из той области, где долг и смысл. Короче, играл человека с «пораженным духом». Спектакль катился тяжело, как колымага. Смоктуновский запомнился блуждающим бесцельно по сцене. Душа Иванова распалась на части, и, казалось, вокруг образовывалось мертвое пространство.
Все субъективно. Мне спектакль не понравился. Человеку и актеру, по природе своей чуткому к добру, не стоило играть зло. Именно такое, мертвое зло. Живое, с просветом, пульсирующее зло Иудушки Головлева он играл блестяще. «Когда мне дали роль Иудушки, чувствовал себя неуютно. Думал с неудовольствием, что общего у меня с ним? А между тем много в себе дурного знаю: безразличен к встречному, бываю зол, раздражителен, вру, хитрю, злюсь, когда зал тяжелый. Потом мне плохо от всего этого... Заметьте, «много», но не все, «бываю», но не всегда, ему плохо от плохого...»
Второй раз смотрела спектакль в марте, 14 числа 79 года. Он играл добрее, мягче, без демонических поз, без белого мертвого налета. И зал откликался проще и сочувственней. Но мысль, что чеховский герой очень далек от душевной природы Смоктуновского, сидела в подсознании.
Подождала его после премьеры. Он был спокоен, ни подъема, ни особой усталости. Помню, что посоветовала изменить прическу – волосы назад, чтобы открыть его прекрасный лоб.
– Понятно. Загипнотизированы тургеневскими барами. А это Чехов. У него люди уродливы. Он просто всех нас обманул, заговорил своим тихим, интеллигентным голосом... Но все равно я хочу походить на Чехова шутливой дерзостью и любить жизнь, как он, тихой любовью.
И прическу не изменил.
– Что сказала Майя Михайловна? – спрашиваю.
– Еще ничего. Бриллианты после театра, наверное, пересчитывает. А я, между прочим, играл для нее и вас.
Как странно и обидно, что самые дорогие слова зачастую говорятся нам в минуты душевных несовпадений.
Чтения у Смоктуновского...
Скорее всего, кругов было много – пушкинский круг, чеховский, горьковский, щедринский, булгаковский, шекспировский... Прежде всего как основа и подспорье в профессии. Он прямо говорил: «Обычно я весь ухожу в изучение материала, сопутствующего драматургии и времени происходящего. Иначе я оказываюсь в положении выброшенного на необитаемый остров». Но он обладал удивительной способностью мыслить и чувствовать ассоциативно, сближая эпохи и личности. И так свободно, так широко, словно в огромности времени и мира все состоит в близости и родственности. Он репетирует роль профессора Протасова, «интересного, мыслящего и в общем-то недурного человека» (его слова) в фильме по пьесе Горького «Дети солнца». И вдруг понимает, что его герой может быть «своим» в кругу чеховских героев. Тот же конец века, тот же пласт общества. Вот почему горьковская пьеса звучит с чеховской интонацией, как считал Смоктуновский, вполне правомочной. В последний день съемок читает воспоминания Анны Керн о Дельвиге. «Я поразился полному совпадению облика горьковского профессора с другом Пушкина. Крайне досадно, что я встретился с этой книгой в конце производства фильма. Найди я эти воспоминания раньше, я убежден, что образ Протасова был бы богаче». Вот так: Горький – Чехов – Дельвиг и художник в Смоктуновском чудно парит над временем, местом, действием.
Пушкинское чтение было для него главным.
О Пушкине Смоктуновский, казалось мне, знал все – жизнь, стихи, статьи, письма, анекдоты, исторические работы. Я попросила его как-то сделать программу по архивным дневникам Великого князя Константина Романова (К.Р.), которые готовила к публикации. Соблазняла музыкой – на стихи К.Р. написано 70 романсов. «Не соблазняйте. Мне достаточно, что этот Романов приложил руку к созданию Пушкинского дома». Мне казалось, что, кроме музейщиков и пушкинистов, этого факта никто не знает. А он знал! Он цитировал Пушкина по поводу и без повода. По верному замечанию Александра Шарымова, для Смоктуновского чтение, читание, бормотание пушкинских строк было наслаждением и потребностью. И каждый раз повторял, что самое большое чудо сам Пушкин: он со своим талантом пребывает в общечеловеческом мире, но с гордой и дерзкой причастностью прежде всего к России. «Пушкин – волшебной силой таланта своего – нигде, однако, перстом не указуя, наделяет все и вся неповторимой прелестью причастности к Руси. Сомнений нет, что это Русь. Все у него пропитано, напоено и воздухом ее, и ароматом. Да, Пушкин удивительно национален», – говорит Смоктуновский и для подтверждения обращается ни мало ни много в шекспировский круг. «Помните, как у Шекспира: кем бы ни были его герои, где бы они ни действовали – в Падуе, Вероне и Пизе, – они унаследовали дух, плоть, манеру раскатывать мысль и сам язык у англичан. В какие бы костюмы ни рядились – они англичане. Даже принца Датского мы держим за англичанина...»
Смоктуновского волновало, что не было «настоящего первородного» драматического представления «Бориса Годунова». Отдельные сцены из драмы – «Корчма», «Келья Пимена», «У фонтана» – в этом ли мощь народной драмы?! И, заглянув со свойственной ему свободой в иную область искусства, укоризненно замечал: «А ведь Мусоргский и Шаляпин помогли нам продвинуться в познании драматического наследия Пушкина. И что же мы?!»
Он считал, что и «Маленькие трагедии», этот крепкий орешек для постановщиков, ждут своих Шаляпина и Мусоргского...
В боготворимом пушкинском пространстве он отторгал зло даже в лицедействе. Ужасно мучился, играя в фильме «Последняя дорога» барона Геккерена – «маленького, гаденького, грязненького в своей сути, затянутого в позолоту посольского парадного мундира» (его слова).
«Отмываться» бегал в музей-квартиру Пушкина на Мойке. «Постою, подышу, побуду с ним мыслями, чтобы дальше работать. А что делать?» – спрашивал он и вспоминал другого гиганта: «Шекспир требовал держать зеркало перед доблестью и низостью равнозначно».
– Я написал что-то хорошее, – сказал он гордо по телефону. – Приезжайте.
Хотелось всех обрадовать в редакции: сам предложил публикацию, а в стране есть и поизвестнее журналы. Но люди, живя минутой, бывают неблагодарными в своем пресыщении: «Мы не можем только его печатать. Конечно, поезжайте, а дальше, как в песенке Вертинского – «пусть он ждет».
Это были прелестные, с юмором и блеском воспоминания о Михаиле Ромме, вернее, о работе с ним в фильме «Девять дней одного года». Написанное было еще интересно тем, что Смоктуновский, рассказывая преимущественно о себе, каким-то диковинным способом возвышал, выдвигал Ромма, корректируя и комментируя самого себя присутствием режиссера.
Трудно сказать, как это получилось, но факт остается фактом. Смоктуновский предъявил читателям, оставаясь главным действующим лицом, все же не себя. Характер, повадка, манера работать, общаться, шутить, болеть – все это был Ромм.
Смоктуновский готовил статью для книги воспоминаний о режиссере и поэтому писал широко, не сообразуясь с журнальными возможностями. Он скромно пометил куски для сокращения. Любопытна направленность этих сокращений – убирал грустное прошлое, которого, возможно, теперь стеснялся или не хотел вспоминать. Например: «Праздника не было. Ощущение пустой, холодной ненужности, никчемности провожало меня со студии, смотрело долго мне в спину, в душу, причитало, сутулило, стирало меня прочь с земли. Шел пешком и молча, обо всем этом никому нельзя было сказать, жена была далеко, в Ленинграде». Убрал строчки Пушкина, не потому, что цитату не жаль, был в ней какой-то ключ, смущающий его:
Глубокие пленительные тайны,
Не бросил ли я все, что прежде знал?
Что так любил? Чему так жарко верил?..
Но редакция сделала широкий жест – ничего сокращать не будем, все великолепно. Да так оно и было.
Когда пришли гранки, Смоктуновский попросил показать их ему и начал работу по второму кругу.
– Но, Иннокентий Михайлович, в рукописи было именно так!
– Плохо было.
– Нельзя же столько правки вносить: типография деньги дерет!
– Ничего, поймут, народ там умный, интеллигентный, – заявляет безапелляционно.
Гранки, исчерканные красной ручкой, хранятся до сего дня: совершенствовал, менял, вычеркивал.
Но к этому взрыву творчества в редакции отнеслись прохладно: обычные выверты автора в последний момент. И мало что изменили и учли.
Пришла верстка. Смоктуновский ждал редактора у себя дома – он был нездоров, не поехал на репетицию. Встретил в коротком халате, на голых ногах болтались тапочки. Уму непостижимо, как он запомнил всю свою правку! Потрясая версткой, он кричал:
– Где она, моя правка?! Я спрашиваю!
– Иннокентий Михайлович, но там было много вкусовщины. Не сердитесь...
– Не сердитесь? «Мы трудились честно, с верой в то, что делали нужное, доброе... дело». Я же зачеркнул «дело». «Трудились, делали дело» – не слышите, как отвратительно? «Ромм хохотал, плакал, уходил вдаль от реального». От какого «реального»? – если он смотрел, как я играю. Потому я и исправил: «Уходил и возвращался». Просто, как в жизни. Дальше, очень прошу восстановить мое убеждение в том, что «если бы Михаил Ильич был на фронте, он был бы прекрасным сапером и запросто обезвреживал любые мины и всякие проволочные хитросплетения». Это о его характере, о выдержке, а не просто так. Лучше уберите мой самовлюбленный и бестактный вопль «с этого момента мы были дружны». Я готов был дружить, а он – не знаю, не смею за него судить, решать.
Мы сидели за столом, покрытым чем-то чистым и ярким. Стол стоял в коридоре, ставшем частью большой комнаты – снесли перегородку.
Разбушевавшийся Смоктуновский бегал по комнате, по комнатному коридору, вдруг сел и закричал:
– Все, хватит. Материал снимаю. Запрещаю. Разве мог деликатный Ромм в лоб произнести этот лозунг. Читайте!
Заглядываю через плечо.
– Нет, попрошу вслух...
Вслух не читаю, пробегаю глазами: «Капитализм ведет человечество к гибели. Это античеловеческая система, и материальный мир, и мир духовный в опасности».
Смотрю на автора. Он сидит на стуле в своем халате, как Меншиков на картине Сурикова. Мрачный, убитый и злой.
– Снимаю материал, – говорит важно и тихо.
Бросаюсь к телефону: «Иннокентий Михайлович просит восстановить правку в верстке. Правка большая».
Вальяжный голос заместителя редактора Станислава Самсонова звучит совсем рядом:
– Да что он в самом деле. Уговорить надо. Я подожду.
Уговариваю. Но Смоктуновский-Меншиков стал еще выше на своем стуле и впрямь встанет – крышу пробьет. Мы опять кричим друг на друга, потом приходится хитрить, извиняться. Телефонная трубка в руке, длинный шнур тянется хвостом вослед беготне. Последнее, что удалось передать в редакцию, что материал снимается из номера, поговорите с автором сами – и шнур натянулся, с корнем выдрав из стены все телефонное хозяйство.
Мы со Смоктуновским оказались отрезанными от мира. И замолчали. Я в ужасе от нанесенного ущерба. Он – не знаю от чего.
– Иннокентий Михайлович, разрешите взять материал, – начала я снова. – Все будет хорошо. А иначе неприятности...
– Запьем их чаем.
Чай пили, вздыхая каждый о своем. А он все ворчал: не стану с вами дело иметь, хоть вы и человечек ничего себе...
Правку внесли, воспоминания о Ромме вышли. Но повод для раздумий остался. Его часто обвиняли в занудстве, привередливости, в противной манере переписывать за журналистов материалы – это было несправедливо. Во-первых, он сам хорошо писал и, естественно, ревниво относился к написанному другими, да еще о себе. А во-вторых, не его вина, что он все видел, в отличие от авторов, и боковым, и внутренним, и множественным зрением человека, которого природа обрекла на безграничность. «Меня много в самом себе», – жаловался он.
Говорил он, конечно, не о книге...
Стоял июль 87 года. Москва, засыпанная тополиным пухом, пеклась на солнце. В моде были белые пиджаки и голубой цвет. Казалось, привычная советская жизнь должна обновиться, подлечиться и начать честное восхождение к своей идее. Общество по-хорошему лихорадило, и даже закупки исчезнувших товаров не казались чем-то катастрофическим.
В обеденный перерыв семейный долг погнал в магазин.
– Ага, худеть никак не желаете?! – знакомый голос с теми интонациями, от которых кружится голова, где бы он ни звучал: в театре, кино, по телефону. Сколько раз просила: «Не говорите так!» Смеялся и дразнил. Он был высокий, легкий, сильный, в чем-то светлом.
– А вы что делаете на чужой территории?
– Я лечусь. – Улыбнулся. Рот без зубов. Махнул в сторону старинного здания больницы – там!
– Вас навещать не надо? – спросила осторожно, вспоминая с ужасом посещение в этом же здании больного Валентина Распутина. Весь в белых бинтах, он бешено смотрел черными огромными глазами на непрошеных гостей, готовый их вышвырнуть вон. «Я не в форме», – все повторял, а они-то думали, что одинок их автор в московской больнице и скучно ему. Потом гнев сменил на милость, уловив сердечность и искренность в медвежьей услуге.
– Да нет, – весело успокоил Смоктуновский. – Я приезжаю на машине. – И принял очень знакомую позу у светлой машины, стоявшей у обочины.
Это был Деточкин в реальной жизни.
– У кого угнали? – не мог не возникнуть дурашливый вопрос.
– Не угнал, а приобрел за собственные рубли. А я еще конфету хотел ей дать.
Он давно уже рылся в черной огромной сумке и наконец нашел «Золотой ключик» подозрительного вида.
– Это – ириска. Берите!
Как знакома его привычка приукрасить мгновение, в котором присутствует он...
– Я написал девять листов воспоминаний о войне. Кажется, получилось. И фотография есть. Прислали из Польши, на ней деревня, под которой воевал. Но не знаю, где все это пристроить.
Позвонила Андрею Дементьеву в «Юность».
– Девять листов много, возьмем два, – сказал он.
А жаль: война глазами художественной натуры, как говорилось, – совсем особое батальное полотно...
У этой летней встречи было колдовское завершение. Звоню сообщить о двух листах для «Юности».
– Оставим «Юность» юным. Пристроил в журнал «Театр». – И без всякой паузы: – А у меня горе. Машину угнали. Угнали и разбили. Теперь чиню.
...У Деточкина угнать машину! Бред какой-то. Впрочем, начинался новый передел собственности без всякой нежности к трепетным Деточкиным, наяву они или на экране.
Казалось, что за двадцать лет знакомства он внешне очень мало менялся. Немного худел, немного поправлялся, редели волосы, все больше открывая лоб, виски, но теми же светлыми кудрями падали на плечи. Все так же «плескалась» в светло-виноградных глазах ласковая детскость. Неотразимо улыбался, а смеялся так, словно заигрывал с ребенком, очень любил пококетничать своим знаменитым, легко узнаваемым голосом. Высокий, сильный; несмотря на большой тяжелый костяк, очень легкий и мягкий в походке и движениях. У него была манера, вздыхая, приподнимать плечи и часто подносить ко лбу руку с длинными тонкими пальцами, которые как бы росли из запястья, и было их не пять, а четыре. Она напоминала узкое крыло птицы.
Это была трагическая рука.
Если бы спросили, кто из героев Смоктуновского меня особенно трогает, сказала бы – Маргаритов из фильма «Поздняя любовь» по пьесе Островского.
Он играл царственные роли, людей необычных, ситуации экстремальные.
Что сделал актер, чтобы рядом с его скромным стариком, чья жизнь всего лишь страстное движение к счастливому случаю, потускнели любовные страсти, детективные игры, интриги прочих колоритных персонажей, представленных блестящими исполнителями?
На мой взгляд, эти исполнители нам предложили лишь ту часть жизни, которая была им заказана пьесой. Смоктуновский же коснулся нутра жизни. Все первичное, земное, телесное, кровное, нервическое, чувственное и все небесное, духовное, нравственное нашего существования осветил он тайной своего искусства.
И каждый, кто это видел, угадывал и в себе микрокосм.
И еще. Создавая Маргаритова, не болел ли он памятью о своем пути, с его страстным и упрямым поиском счастливого случая, когда «дух и тело могут восставать и падать во прах»?
МХАТ, царственный и огромный, рухнул под напором новых живых страстей и разделился, ошибочно полагая, что он представляет дурной синтез противоречивых тенденций.
Смоктуновский остался с Ефремовым.
Мы никогда с ним на эту тему не говорили. Консервативному взгляду казалось, что раз уж такое случилось, то это в порядке вещей: старинное здание в старинном Камергерском переулке и старый забронзовевший режиссер Ефремов – все как положено актеру, которому тоже давно пора быть на портретах, подобных ермоловскому или шаляпинскому.
Но вот однажды подозвали к телефону, и я услышала вздрюченный, нервный, раздраженный голос человека, у которого душевное равновесие даже не на шаткой основе. Много хуже.
– Ухожу на пенсию – и все! – кричал Смоктуновский. – Акт смелый и гражданский. Возражать станете?
– Да нет, гражданский, – медленно начала я. – Но спешить исполнять его так уж надо?..
– А что же делать, скажите, дружочек, ни роздыхов, ни накопления сил, словно счетчик работает. Где это чувство, когда шел на спектакль как на праздник? Теперь даже лицо не гримируется и всякие плохие приметы мешают. Устал.
– Ну, конечно, это усталость. Посмотрите на календарь. Конец сезона. Апрель, весна, истощение сил.
– Ничему не могу радоваться. Это профессия наша такая, где, как на пляже, очень важно все и ничего не значит следующий миг. Я работаю, работаю честно. Не умею подхалимничать и делать что-то спустя рукава. А высокие завоевания должны быть и высоко отмечены. Нет, чтоб порадовать человека...
Не знала, что он имел в виду. И почему-то не спросила. Я пыталась сбить лишь эмоциональную, стрессовую волну, понимая, что некуда деваться человеку, избравшему столь уязвимую профессию.
– За месяц надо сделать «Дядю Ваню». Но у нас что ни спектакль – что это такое?! – все еще кричал он. – И «Дядя Ваня» – ужас! Прекрасная пьеса – и ни одной удачи. М. – ужас, ему мэнээсов играть. В. – только играние. Не знает Ефремов XIX века. Не так сказал: знает, но не чувствует. Да. Не чувствует.
– А молодые?
– А что молодые? Молодых должны готовить талантливые люди. А в ГИТИСе школы нет, духа нет, анархия. Чему научит Э.? Глаза таращить? Ну, есть Алла Березанцева...
Да, в этот раз все было плохо. Это был душевный сбой. Что-то заставило его изменить поведенческий стиль, потерять беззаботность элитарной фигуры, спокойствие театрального бога. Спокойствие потерял. Но богом и рабом театра остался.
– Приехал английский театр! Посмотрите обязательно! Шекспировская «Зимняя сказка» – чудо. А уж «В бурю» – театральное пиршество!
Альберт Эйнштейн считал душевное состояние, способствующее труду в искусстве, подобным чувству верующего или влюбленного.
А уж какие страсти полыхают в том и ином случае – мы знаем.
Смоктуновский философствовал: «Время, этот бесстрастный блюститель одного лишь – циклов, ритмов – продолжает свой мерный путь, жонглируя мирами в бескрайности Вселенной».
Один из его друзей обещал: «Смоктуновский будет жить долго и работать хорошо, он, уцелевший в страшной войне, сбереженный судьбою, удивительный художник».
Но Смоктуновского не стало. Он закончил утомительное и блестящее земное странствие. Как явление крупное, он будет изучен и рассмотрен всеми мыслимыми способами в искусстве и истории.
Но сегодня родные ему по цеху люди иногда даже не знают, где похоронен их великий сподвижник.
Есть ли театральные школы, студии, где изучают его мастерство?
И часто ли его вспоминают?..
Молодой актер из театра, где когда-то работал Смоктуновский, мне говорил: «Я человек верующий. Считаю, что с истечением отпущенного времени Бог положил нам уходить из жизни. Смоктуновский умер, потому что его время истекло. И это нормально, иначе все рвется, что слишком натягиваешь, и зияют жалкие стыдные жадные дыры. Коротка ли его жизнь – не знаю. Но поэты говорят, что чем вещь конечней, тем более заражена жизнью, эмоциями, радостью, состраданием. И еще. Представьте, играет сегодня Смоктуновский своих странных героев. Сегодня?! Для нового менталитета они уже не странные, а странненькие, синоним убогости, не Идиоты, а идиотики. Он пытался играть современных дельцов, каких-то мафиози. Плохо играл: спина порыцарски слишком прямая – в такую стреляют».
Я слушала его, но что-то в душе не могло смириться со смертью актера. Играл бы он еще короля Лира, Иосифа Аримафейского, Фауста, Арбенина, Христа... И умел бы библейским стариком на сцене, а не в санатории Герцена, где его не могли спасти...
Он думал о смерти: «...Довольно часто приходит мысль о смерти, без особого страха, но не без тоски... Пожить бы, отдыхая, где-нибудь на природе. Как было бы хорошо». Разговорами о бессмертии, мне казалось, он тоже маскировал мысль о смерти. Впрочем, о бессмертии он сказал очень определенно: «Бессмертие... Если его нет в биологическом смысле, то оно есть, существует в другом. И это зримо ощущаешь, взирая на послов человеческих устремлений и труда, эту преемственность содеянного».