Если бы мы с большим вниманием относились к их поучительному опыту неантагонистического сосуществования в истории, то могли бы с большей адекватностью реагировать на периодически вспыхивающий конфликт ценностей при очередном обострении «национального вопроса».
Этот опыт нуждается в обновлённом перечитывании и переосмыслении с учётом современных тенденций и научных новаций. Как сегодня соотносятся идентичность и диалог, этнокультурная уникальность каждой литературы и российский цивилизационный контекст, национальное самосознание и культурные универсалии? Традиционная роль-миссия русской литературы быть центром притяжения, школой духовного повзросления для национальных литератур – какие формы принимает она в XXI веке?
В Год литературы стоит серьёзно и без скидок подумать о том, что эти и другие, не менее злободневные вопросы останутся риторическими без повышения уровня современного изучения литератур народов России, без отказа от накопившихся штампов. Есть на этом пути и обнадёживающие сдвиги. В рамках недавней конференции на филологическом факультете МГУ «Русская литература XX–XXI веков как единый процесс» работала отдельная секция, посвящённая литературам народов России: впервые эта проблематика включена в пространство «единого процесса». Кафедра истории новейшей русской литературы и современного литературного процесса не только организовала конференцию, но и нашла место в своих учебных планах для полноценного лекционного курса по литературам народов России.
Вниманию читателей предлагается статья давнего автора «ЛГ».
Те, кому довелось прочитать пушкинского «Кавказского пленника» в год его появления (1822), открыли для себя это слово за 39 лет до выхода первого тома словаря. «Пришлец усталый», принятый «с приветом, ласково» в черкесском доме, «…утром оставляет … ночлега кров гостеприимный» – этот эпизод, один из немногих в поэме, удостоился авторского примечания: «Гость становится для них священною особою. Предать его или не защитить почитается меж ними за величайшее бесчестие. Кунак (т.е. приятель, знакомец) отвечает жизнию за вашу безопасность…».
Мотив куначества-побратимства был воспринят русской литературой, традиционно чуткой к этноментальной специфике других народов, как ключ к пониманию кавказского социума. Вслед за охотно цитируемыми лермонтовскими строками – «…жалкий человек, / Чего он хочет!.. / Один враждует он – зачем?» – следовал семантически важный жест, отсылавший к идеальной норме бескорыстного, т.е. братского, отношения друг к другу: «Галуб прервал моё мечтанье, / Ударив по плечу; он был / Кунак мне…».
Ф. Достоевский в «Записках из мёртвого дома» не прибегает к слову «кунак», но его кавказские персонажи узнаваемы по тому же ритуально-куначескому удару по плечу. Повествователь, вспоминая Нурру («улыбаясь, дружески ударил меня по плечу»), объясняет читателю: «…хочет показать мне свою дружбу, ободрить меня…». Не эта ли тональность непобеждённой человечности в нечеловеческих условиях каторги тронула Л. Толстого, необычайно тепло откликнувшегося на «Записки…»: «…точка зрения удивительная – искренняя, естественная и христианская»?
У самого Толстого эта сакраментальная тема возникала неоднократно в «Казаках» и «Хаджи-Мурате» и, надо признать, в полном соответствии с ритуальными тонкостями, освящёнными местной традицией. Куначеству отведена роль некоей этической альтернативы в условиях военного противостояния, инициирующей столь существенную для Толстого интонацию сообщительности, – достаточно вспомнить взаимную симпатию Марьи Дмитриевны и Хаджи-Мурата. Этот звук сближающей доверительности улавливается и в том эпизоде, когда русский офицер Бутлер прощался с беглым шамилёвским наибом: «Не забудь кунака». Хаджи-Мурат мгновенно откликнулся, как откликаются на долгожданный пароль: «Я верный друг… никогда не забуду».
Спустя 14 лет после «Кавказского пленника» А. Пушкин в первом номере «Современника» печатает под одной обложкой своё «Путешествие в Арзрум», гоголевскую повесть «Коляска» и – рассказ черкеса Султана Казы Гирея «Долина Ажитугай». Пушкинское послесловие к нему феноменально не только по лаконичности, но и по неожиданному повороту мысли. Первое произведение «сына полудикого Кавказа» и сразу – «становится в ряды наших писателей»?
За вовлечением такого автора в состав «нашей литературы» стоит не только куначеское дружелюбие русского человека, но и духовная дальнозоркость «угадчика» – именно к этому слову прибегнул Достоевский в знаменитой пушкинской речи 8 июня 1880 г. Поэт задавал перспективный для русского культурного сознания камертон отзывчивости, угадывая иную перспективу в противовес разгоравшейся на Кавказе войне, когда несовместимость двух миров казалась непреодолимой.
Не будь этого угадывания – мог бы Габдулла Тукай, классик татарской литературы, в марте 1911 г. говорить о своей заветной мечте, связывая её с пушкинским словом: «…на татарском, в татарском духе, с татарскими героями, хочу создать своего «Евгения Онегина»?
Не будь этого угадывания – мог бы Р. Гамзатов признаться в том, что «русскую литературу мы воспринимали как собственную», Пушкина как аварского поэта и вообще «Кавказ пленила пушкинская Русь»? Никому, даже бдительному идеологическому отделу обкома КПСС, не пришло в голову указать и поправить: партийные функционеры понимали, что такого рода признание делается не ради красного словца. Оно свидетельствовало о чём-то более значительном – об осознанности вхождения в цивилизационное пространство России, которая покоряла явлением Пушкина и Лермонтова, посылала академические экспедиции для изучения «сурового края свободы», создавала Азиатский музей и Институт восточных рукописей, грамматики и словари по местным языкам, обучала юных горцев в Ставропольской и других гимназиях…
Почти через сто лет после выхода пушкинского «Современника» на трибуну Первого съезда советских писателей вышел один из его участников в явно неевропейской одежде, чтобы поразить всех певучей речью в стихах и постукиванием по папахе, как по бубну. «На меня, – признался М. Горький в заключительной речи, – произвёл потрясающее впечатление ашуг Сулейман Стальский», который «сидя в президиуме, шептал, создавая свои стихи, затем он, Гомер XX века, изумительно прочёл их (аплодисменты)».
В предсъездовский период Н. Тихонов, В. Луговской, П. Павленко объехали Дагестан в поисках неизвестных талантов, и этот метод погружения в национальную среду без каких-либо гарантий на положительный результат оказался эффективным: однажды Николай Семёнович, взыскательный создатель «Орды» и «Браги», назвал, не скрывая своего восхищения, аварского лирика Махмуда «кавказским Блоком».
Завышенность горьковской и тихоновской оценок легко объяснима поэтическим преувеличением от увлечённости и заинтересованности, но она, безусловно, генеалогически связана с первоистоком – пушкинским камертоном, а изнутри воспринималась как воодушевляющая и стимулирующая: подобного рода великодушие несло в себе узнаваемую уважительно-куначескую участливость.
При составлении книги отца по его архивным материалам (Камиль Султанов. Избранное. Воспоминания. Статьи. Неизданное. Письма. Махачкала, 2011) меня больше всего поразила прямо-таки зашкаливающая степень неподдельного взаимного интереса представителей различных литератур. И не только в общесоюзном масштабе: в кулуарах Первого съезда дагестанских писателей (1934) впервые встретились литераторы, разделённые языковыми барьерами: «Лезгины не подозревали, что в высокогорном Хунзахе живёт поэт, ставший основоположником новой аварской литературы. Точно так же аварцы не имели представления о поэзии лезгинского крестьянина из аула Ашага-Стал, успевшего к тому времени создать множество стихов и песен». В те весенние дни впервые увиделись С. Стальский и Э. Капиев – не будь этой встречи, лезгинский поэт не стал бы затем всесоюзно известным, а Э. Капиев не написал бы своего «Поэта».
Или вот фотография афиши вечера дагестанской поэзии. Ничего, казалось бы, особенного, но, если присмотреться к нижнему краю афиши, то увидишь дату: «Подписано к печати 11 июля 1944 г.». В столице, переполненной проблемами военного времени, нашлось время и место для подобного вечера! Открыл его Н. Тихонов, предоставивший слово докладчику К. Султанову, а затем Б. Пастернаку, Д. Кедрину, другим видным русским поэтам. В том же военном 1944-м отец совместно с С. Обрадовичем подготовил и издал в Москве сборник «Поэты Дагестана», привлекая к переводам лучших поэтов – Н. Асеева, Н. Тихонова, И. Сельвинского и др.
Даже в предельно экстремальных условиях не переставали работать «перекрёсток культур» и та мировоззренческая установка на сопереживание и соучастие, дефицит которой сегодня остро ощущается. Речь идёт об исторически сложившемся чувстве общего дома, о потребности во взаимоузнавании людей и литератур, когда открываешь для себя позитивный образ другого.
«Муса был татарин, – читаем в рассказе В. Шаламова «Студент Муса Залилов», – и как всякий «нацмен» принимался в Москве более чем приветливо». Заданная интонация безусловной доброжелательности к иноязычному товарищу по общежитию подтверждена выразительной подробностью: студенты «восхищённо следили за упражнениями Мусы при восхождении на Олимп чужого (русского. – К.С.) языка». Позднее он станет Мусой Джалилем, напишет «Моабитскую тетрадь» и будет казнён фашистами в августе 1944-го…
Вынесенные на обложку послевоенной книги Р. Гамзатова три слова – «Дети дома одного» – сегодня однозначно обречены на включение в перечень стандартных советских идеологем. Но истины ради надо сказать о неконъюнктурном и чрезвычайно важном для молодых литератур смысле, открывавшем иную жизнь за пределами отцовской сакли («в мир большой я из малого вышел селенья»), приобщавшем к праву на изменение и развитие, «чтобы не был малым человек, принадлежащий малому народу». Невозможное становилось возможным: «Я с крыши горского аула сквозь даль, которой нет конца…». Ключевое слово здесь, конечно, даль…
Называя Гамзатова в ряду не менее известных писателей, М. Голубков в статье «Время держать ответ» («ЛГ», 11.02.2015) задаёт вполне резонный вопрос, обозначая свою позицию, возвращающую к объективному взгляду на вещи после пережитой тотальной дискредитации ценностей и иронического развенчания всего и вся: «…могли бы сложиться эти писательские судьбы именно так, как они сложились, в современной ситуации? Иными словами – вне культурной политики СССР, которая проводилась бескорыстно и последовательно? Смеем предположить, что нет!».
Добавлю от себя: переживание встречи с другой культурой, духоподъёмный эффект «дома одного», переживание родства человеческих душ («…и мне он был как брат» – русский поэт А. Тарковский о грузинском поэте С. Чиковани) были ресурсом творческого становления не меньшей значимости, чем национально-самобытная характерность. Ещё один штрих для полноты картины. Полезно иногда вспоминать о безошибочном музыкальном слухе мультикультурного проекта под «кодовым» названием «дружба народов» на националистические амбиции: тогда и представить себе было невозможно появление призыва «хватит кормить» тот или иной советский регион...
Приоритетное чувство очага, истока, корневой связи («о мой народ, и в радости, и в горе ты – это море, я – твоя волна») находилось в непротиворечивом союзе с не менее значительным «чувством семьи единой». Когда в 60-х годах прошлого столетия в газете «Литература и жизнь» развернулась дискуссия о возможной интеграции культур и наций в нечто единообразное и надэтническое, то национальные литературы, взбудораженные призраком гипотетического «слияния», ответили гамзатовским стихотворением «Родной язык»: «И если завтра мой язык исчезнет, то я готов сегодня умереть». Чётко сформулированная сентенция, мгновенно растиражированная, прозвучала в унисон со статьёй участника дискуссии В. Солоухина в защиту института национально-культурной самобытности. Представляя различные культурные традиции, русский прозаик и аварский поэт не только бескомпромиссно отвергли перспективу «жить единым человечьим общежитьем» в мире «без Россий, без Латвий», но и, что не менее важно, не поддались соблазну такой гиперболизации культурно особенного, когда оно «останавливается» в своей самодовольной отдельности и отделённости.
Поэт часто прибегал к метафорам типа «два крыла одной птицы» или «две струны одного пандура», имея в виду «малую родину» и родину большую «от Москвы до самых до окраин», но мог ли он предвидеть, что его апробированный и, казалось бы, навсегда устойчивый образ будет жёстко откорректирован распадом страны и постсоветскими реалиями? Крыло, увы, может ослабеть, а струна пандура – порваться… Но как может взлететь птица и заиграть пандур, если люди вдруг стали жить с ощущением полной исчерпанности «чувства семьи единой», ускоренно осваивая язык рыночного эгоизма, несовместимого с каким-либо «чувством»?
Как-то я встретил подавленного Расула в ЦДЛ. Нелегко было слушать его рассказ о провалившейся миссии посредника на шумном и безрезультатном форуме, организованном М. Горбачёвым с целью примирения армян и азербайджанцев. Давняя дружба со многими азербайджанскими и армянскими писателями не позволяла ему решительно встать на одну из сторон. Он попытался подняться над схваткой, призвал на помощь общие гуманистические ценности, но так и остался неуслышанным: слишком велики были накал эмоций и взаимная неприязнь, чтобы миротворческий пафос мог достигнуть своей цели…
Центробежные тенденции набрали такую силу, что свобода от идеологии далеко не плавно перешла в свободу друг от друга. В постсоветские 90-е годы спутником борьбы за идентичность стал этнокультурный реванш, отвергнувший идею диалога как «осколок» былого интернационализма. Почти не находила отклика здравая мысль о том, что идентичность формируется не только в этноментальных координатах, но и в точках перекличек-пересечений различных культурных традиций, в ситуации культурного пограничья, когда не отвергаются присутствие и неоднозначность другого.
Тональность разговора о национальной литературе существенно изменилась в пользу статической модели её описания, адаптированной преимущественно к поиску и обнаружению этнокультурных констант. Стало превалировать отношение к литературе как форме манифестации этносвоеобразия, а к тексту – как его транслятору. Такой подход существенно обеднял возможности критико-литературоведческого анализа хотя бы потому, что игнорировались те смысловые интенции, которые были важны для понимания произведения, но не отмечены этнокультурной специфичностью. Художественный мир, если он состоялся, всё-таки шире и объёмнее любых предварительных установок…
Поначалу смена ориентиров воспринималась под знаком культурной и филологической самоактуализации, долгожданного возвращения некогда отлучённых от «генеральной линии» имён и текстов, но обозначилась и «областническая» тенденция. Предвижу упрёк в некорректном обращении к этому слову: его исконный смысл во второй половине XIX в. был больше связан с идеей экономической самостоятельности отдельных областей. Но ссылка на «областничество» как форму самоизоляции не так уж неуместна, если всерьёз говорить о реально присутствующей в нашей литературной и исследовательской практике проблеме сужения коммуникативного пространства.
Есть очень важное для точного диагноза состояния общества понятие «системные риски». Их появление в сфере межнациональных и межкультурных отношений более чем нежелательно в силу неизбежности катастрофических последствий. В ряду этих рисков – тревожное истощение собирательной мысли, сопрягающего видения проблем нашей полиэтнической страны.
Презумпцию уважения к культурным различиям вряд ли можно считать добродетелью в неудержимо глобализирующемся мире, но для нашей полиэтнической страны она остаётся нравственной и стратегически важной нормой. Это уважение, однако, не должно сводиться к популярному ныне тезису о непреодолимости глубинной культурной отличимости, чреватой якобы неизбежным конфликтом ценностей. Придавать различиям статус последней смысловой инстанции – значит утрачивать интерес и вкус к их переводу на язык взаимопонимания – к тому, что издавна в мировом гуманитарном знании присутствовало как «единство несходного», «единое во многом». Не советская власть изобрела «единство многообразия» – оно восходит к античной эпохе, когда Платон в диалоге «Парменид» считал нужным использовать такие понятия, как «единое множественно» и «многое едино». По аналогии с известным диагнозом «целились в КПСС – попали в страну» можно и так сказать: поспешно и азартно списывая «дружбу народов» по графе «коммунистическая утопия», мы выбросили с водой ребёнка – реализуемый в диалоге принцип взаимопонимания.
Цивилизационный выбор России в пользу сбережения многообразия сегодня назвали бы нерентабельным, затратным, но по большому счёту он оказался мудрым и дальновидным. Каждый «национальный тип», отразившийся в литературе, дополняет, подчёркивал В. Розанов, другие типы «как недостающий звук, который, только не сливаясь с другими звуками, образует с ними необходимый аккорд». Только не сливаясь – но и только не обособляясь…
Недостаточно констатировать самодовлеющую множественность 45 литератур народов России с их богатейшим опытом, минуя целое – российское цивилизационное пространство как фактор системообразующий и, если так можно выразиться, онтологически значимый приоритет. Завершилась, мол, эпоха многонациональной советской литературы, пришло время литературных автономий…
…Перечитывая «Поэзию народов Кавказа в переводах А. Тарковского», я вдруг в примечаниях «споткнулся» на фразе «русская многонациональная литература». Описка или оплошность? Если литература «многонациональная», то она непременно советская или российская, но если речь идёт о русской литературе, то при чём здесь «многонациональная»? Ни в каком дополнительном символическом укрупнении русская литература, разумеется, не нуждается, но что-то в том оксюморонном словосочетании наводило на размышления…
В метафизическом смысле «национальное» в русской литературе тяготело к такому самопреодолению, когда раздвигались границы и предвосхищались новые духовные горизонты. Один из высших смыслов, к которым пробивалась художественная мысль, станет понятнее, если вспомнить о толстовской устойчивой приверженности «идеалу муравейных братьев», живущих, как известно, по закону солидарности.
В нашу эпоху сокрушительной победы интереса над идеалом найдутся желающие заняться разоблачением простодушного морализаторства и доверчивости ко всякого рода утопиям. Но идея преодолеваемого отчуждения ради межнационального согласия в русской литературе ориентирована не столько на «светлое будущее», сколько на практическую этику, т.е. на претворение в жизнь.
Позабывшие распри народы «в великую семью соединятся» у Пушкина, «стать братом всех людей» у Достоевского, «уменьшение несогласия» у Толстого – так определялась этическая сверхзадача, соразмерная по своей нравственной высоте мощному эстетическому потенциалу. Вхождение в инонациональный контекст, распознание другого голоса и другой жизни в её тёплой человеческой конкретике становились чуткой диагностикой возможного сближения. Эта озабоченность поиском языка взаимопонимания находила благодарный отклик в литературах народов России. Отличаясь разностадиальностью и художественной разноуровневостью, они были едины в своём особом отношении к русской литературе, которое подразумевало радостную добровольность ответного культурного и душевного движения.
Слово «многонациональная» кажется эмоционально остывшим и обесточенным из-за накопленной инерции его использования. Но если «стереть случайные черты» и разглядеть историософскую нагрузку неологизма «русская многонациональная литература», то обнаружится главное – сопрягающая мысль, кровно заинтересованная в общем деле и в таком признании разнонационального многоголосия, когда оно предстаёт благом, а не обузой...