* * *
Я ещё не налюбился,
Я всех женщин не добился,
но в осколки не разбился, –
склейка поздняя смешна.
Перелюбленность опасна.
Недолюбленность прекрасна.
А залюбленность страшна.
2009
Топиловка
Жизнь то мрачная,
то пылкая
у меня,
ребя,
была,
а ещё меня топиловка
чуть на дно не увела.
Я –
была така пора –
плавал в стиле топора.
И на станции Зима
раз шпана меня за шкирку взяла
и швырнула прямо в глинистую ямку,
так что в полный голос
вспомнил мою мамку.
Ямка –
было только прозвище.
Глубока!
Я не подрос ещё.
Я барахтался в объятиях беды,
и бультело горло, полное воды,
и такая многомордая беда,
нажимала на затылок
и на склад пустых бутылок
вниз пихала,
чтобы я отведал дна.
Oх, как помню на зубах налипший ил –
он со ржавыми гвоздями смешан был.
А потом тянули за волосы вверх
и пинали,
чтобы помощь не отверг,
а затем опять пихали
в жидкий гроб,
но следили,
чтобы я полуутоп.
Стал я
с голоду синюшный и тонющий
их любимейшей игрушкой –
тонушкой.
Что за сласть мальца толкнуть,
чтобы начал он тонуть,
а потом спасти,
чтобы мог расти
с благодарностью
не бездарностью!
Когда им завидеть страх
удалось в мальце –
удовольствийце!
Ты тони, тони,
тонушечка, –
людям будет развлекушечка!
Я задумал месть –
уж такой я есть,
не коварную –
благодарную!
Я не впал в тоску –
на реку Оку
под кукареку
рано утречком
я сам-друг пошёл,
да и плюхнулся, гол,
в гости к уточкам.
Сам себе высший балл
ставлю –
я выгребал
пусть на мелком,
но против течения.
А потом уже понял, что не сверну,
и ладони ребром, как ножи быстрину,
рассекали...
Так шло обучение!
Я неделю возился с ногами на дне –
только руки одне помогали мне,
а потом я поджал мои ноги –
ими воду замолотил –
так избавился от безнадёги,
так я стал навсегда молодым!
И когда меня снова пихнула шпана
головою вниз, чтоб отведал я дна,
я их сам швыранул в гости к илу,
чтобы после выкашливали его
в том, что стало со мной, не поняв ничего
и заискивая через силу.
И с тех пор никакой мне не страшен ловец,
я собою самим сотворённый пловец,
а случится Большая Топиловка,
то душа и среди толпы ловка,
и душа моя стала не душечкой,
а безвозрастной нетонушечкой!
14 июля 2008, Переделкино
Ленский расстрел
Гостем Лензолота
лазаю молодо
по валунам да песку,
но приближается
нечто безжалостно,
мне нагоняя тоску.
Могут ли памятники
быть разборчивы
в тех, кто приходит сюда?
На барельефе застыли рабочие,
окаменев от стыда.
Между расстрелами тайная связка.
Я приутих, присмирел,
будто пришёл я из Новочеркасска
прямо на Ленский расстрел.
Год был двенадцатый –
жизни цена тогда
тоже была небольша.
Золотомученики,
в мёртвые рученьки –
не дали вам ни шиша.
Золото ленское –
горюшко женское.
Кровь с этих каменных плит
с года двенадцатого
вытерта насухо,
будто никто не убит.
У населения –
увеселения
честь подменили, любовь.
Что с вашим памятником,
расстрелянные?
Пулями выщерблен вновь.
Дед из старателей –
не из стирателей
всех неприятнейших правд.
Всем своим видом
быть моим гидом
явно не очень-то рад.
«Кто же стрелял-то?» –
«Да в прадедов правнуки.
Это на гульбищах новое правило,
Новый прикол молодых.
Были на свадебке
выстрелы сладеньки
для самолюбия их.
Стоит ли злиться
на юные лица?
Ну, почему бы опять,
как на учении,
для развлечения
в мёртвых не пострелять?»
Дед,
я и сам из старых старателей,
а не из новых расстрелоискателей,
чтобы себя подразвлечь.
Что ещё может пахнуть смородинней,
что ещё может быть самородистей,
чем наша русская речь!
Золото, золото,
как до позора ты
всё засорило в душе,
и не до разума,
не до совести,
если стрелять в историю собственную–
это приколь-ней-ше!
Неужто, Россия,
ты – зона та,
где совесть дешевле золота?!
Старый старатель непростенько
вбил в меня взгляд, как два гвоздика,
да и насквозь пропорол.
«Знаешь, милок,
всё же держится
где-то во мне
надеждишка.
Вот мой последний прикол
или последний прокол.
Всё же порою увидишь ленчаночку,
тихо кладущую спозараночку
жертвам расстрела хотя бы сараночку.
Всё же, милок, мы под братской могилою
золотоносную жилу нашли,
а вот могилу не тронули,
миловали,
может, в сознанье пришли…»
«Ну а надолго это сознание?»
«Кто нас, милок, разберёт.
Нету народа на свете туманнее,
чем наш севодний народ.
В совести нынче затменье,
растерянность;
как же,
не чувствуя боль,
даже расстрелянных
дважды расстреливать?
Дважды мы прокляты,
что ль?»
Бодайбо, 2008
Я любил тебя под Пьяццолу
Замечательному украинскому
исполнителю музыки Пьяццолы
Сергею Пилюку
Я любил тебя под Пьяццолу,
и под хруст простыней накрахмаленных,
и под шелест подсолнухов,
под Армстронга
и под Рахманинова.
Под Глен Гульда,
под Сашу Избицера,
под Жоао Жильберто
и под капанье с мокрых фигур из гипса
и невысохших красок с мольберта.
И в стогу
под рассвет с петухами,
где, очнувшись,
тебя я хотел,
и под сдвоенное дыханье
ставших телом одним двух тел.
Запорожье, 7 декабря 2008
Человек, похожий на Евтушенко
Как лицо моё стало растаскано
по базарам,
где столько хламья,
и по владивостокскому,
и по ростовскому,
но представить не могут,
что я –
это я.
В Ереване на рынке
всплеснула руками душевно
в три обхвата армянка:
«Вайме, –
вы – мужчина, похожий на Евтушенко...
Это он –
или кажется мне?»
Украинки-торговки галдят заполошно:
«Трохи схож з Евтушенком»,
а всё же не могут признать до конца,
но, учуявши
кровь оселедцевых предков моих –
в Запорожьи
мне с ножа предлагают сальца.
Но бывают порой и совсем недогадливые,
и не верится им,
что ещё я живу:
«Вы, товарищ, тот самый поэт...
Ну, да как его...
Но ведь если вы он,
То ведь он уже у......»
Кто целует мне руку пьяненько.
Кто суёт мне кровянку,
кто пряники,
кто шипит:
«Вас бы всех извести…»
Вроде сбрызнутой злостью извести...
Только кто эти «все»?
Познакомиться до смерти хочется.
Может, зря я считаю,
что я в одиночестве?
А на самом-то деле любой на земле,
кто не хочет ошейника,
человек – похожий на Евтушенко,
и не так уж нас много,
и не так уж нас мало,
чтобы всем нам ошейником шеи сломало.
Но бывает порой тошненько
человеку,
похожему на Евтушенко.
когда в нём,
налетая, как стая ворон,
люди видят кого-то,
кто вовсе не он.
Не поймёшь, где прославленность,
где ославленность.
Может, лучше забытость молвою,
оставленность?
Кто же я?
Где такая волшебная щелка,
сквозь которую мог бы в себя заглянуть
человек, похожий на Евтушенко,
и понять, где он сам,
ну а где – кто-нибудь...
22–31 декабря 2008,
Запорожье–Киев–Москва
Обгон /il sorpasso\
Преподавал я синема в Нью-Йорке,
а поскользнулся на арбузной корке.
Две пенсионных бабушки-студентки,
боясь, что их запишут в декадентки,
испуганно сбежали с кинокласса,
увидев итальянский фильм «Sоrpasso»,
где, мышцы выставляя полуголо,
по пляжам забавлялся «донайоло»*
как воплощение «донайолизма»,
что в США страшней социализма.
А может быть, – пытаюсь догадаться –
им захотелось Гассману отдаться,
но поняли они, что слишком поздно.
Травмировало. Видимо, серьёзно.
Вбежали они после этой выставки,
ещё дрожа ,на кафедру лингвистики
и за ущерб моральный возмещенья
потребовали в гневе возмущенья.
Но там, под маской скрыв лицо поэта,
был итальянец Питер Караветта.
И он воскликнул им в порыве страстном:
«Неужто не понравился вам Гассман?»
А что затем? В глаза взглянув друг дружке,
вдруг покраснели милые старушки...
Витторио, неповторимый Гассман.
когда воспламенялся,то не гас он.
Конечно, обгонять небезопасно,
но скушно без обгона – без Sоrpasso!
Витторио, я по тебе тоскую –
ты выбрал сам большую жизнь такую,
что ты не сможешь жить потусторонне,
как «донайоло» или «истрионе»*.
Витторио, как два огромных грома,
мы громыхали в Опере ди Рома
по-русски, итальянски, но дуэтом,
как будто стали сдвоенным поэтом.
Нам только б с края сцены не сорваться.
Бессмертие? Оно – обгон, Sоrpasso!
Витторио, а я к тебе собрался.
Хочу я прыгнуть в тот экран, в «Sоrpasso»,
в тот плохонький смешной автомобильчик,
всех в мире обгоняющий обидчик,
и мчать, сигналя хриплою сиреной,
в наполненной любимыми вселенной,
где нет для нас забытых и забывших,
где нет друзей или любимых бывших,
и рядом с ещё юным Трентиньяном
быть заводилой, лихачом, смутьяном,
но с разницей одной – чтоб эта смута
не принесла случайно смерть кому-то.
*Донайолог – соблазнитель, бабник.
*Истрионе – лицедей.
Стеклянный господин
Жил-был одинокий господин.
Был он очень странный
тем, что был стеклянный.
Динь... динь... динь...
Он в звон,
как в доспехи, был одет.
Счастлив или мрачен,
был он весь прозрачен –
был поэт.
«Он – трус!» –
так над ним смеялась шваль,
но просто жаль об эту шваль
Разбить хрусталь.
Матюгами, утюгами
и смазными сапогами
всё швыряли и орали,
и раздался вдруг печальный
хруст серебряный, прощальный,
умирающий, хрустальный
хруст, хруст, хруст.
Где тот
одинокий господин?
В гробе деревянном,
вовсе не стеклянном,
Он один.
Он звон
Спрятал там, где нет ни зги.
Лучше быть убитым, чем людьми разбитым
Вдребезги.
Тот, кто с хрустальной душой,
Тот наказан расплатой большой.
Остаются лишь крошки стекла –
Жизнь прошла.
Нет, есть другой ответ:
Будет много лет
Жить душа хрустальная…»
Шепчет хрустальная даль,
Повторяет разбитый хрусталь,
Повторяет звенящая синь:
Динь...
Динь...
Динь...
Недогрех
Мне сказала одна бабушка,
девяноста с лишним лет:
«В тебе столько бесшабашного,
твому носу
сносу нет.
Хорошо, что им шмурыгаешь
в направленьи женчин всех,
и ноздрями ишо двигаешь,
чутко ищешь недогрех.
Я, сыночек, умираючи
так скажу,
хоть это срам,
по грехам тоскую ранешним,
больше –
по недогрехам.
И такую думку думаю
о когдатошних тенях,
что была кромешной дурою,
столько в жизни потеряв...»
Знаешь, бабка,
здесь у Качуга,
завораживая всех,
ходит,
бёдрами покачивая,
мой последний недогрех.
Между красными лампасами
заиркутских казаков
носит запахи опасные,
позаманней кизяков.
И мой грех неизвинительный,
что, краснея, как юнец,
я с чего-то стал стеснительный –
всё же лучше, чем наглец.
Настроенье самолётненькое
Так, что кружится башка,
и желанья-то молоденькие,
да и ум –
не дедушка.
Ты соблазном не укачивай!
Я,
влюбляясь впопыхах,
во грехах моих удачливый,
но лопух в недогрехах.
И во снах,
другим невидные,
меня мучат не стихи, –
к сожалению, невинные
все мои недогрехи...
2009
Из книги «Моя футболиада»
КАРЦЕВСКИЙ УДАР
Хилый, по прозвищу «туберкулёзник»,
Карцев был, как захудалый колхозник,
без устрашающих пушкашских икр.
Было по виду ему не до игр.
Но просыпалочкой-палочкой резвой
Карцева Васю будила игра,
и он такую штучищу мог врезать,
будто в нём нечто шепнуло: «Пора!»
В чём был секрет его дивного дара –
ошеломляющего удара –
может, в застенчивости его –
матери тайной удара того?
Все мы растрачиваемся задаром –
то по небрежности, то сгоряча.
Что мы докажем слепым фальшударом
воздух утратившего мяча?
Но вдруг откуда-то: «Не сдавайся!» –
из инвалидной коляски летит.
«Что ты заспался? Вколачивай, Вася!»,
и не забить после этого – стыд.
Где это всё? Лишь болельщиков байки,
как подавало в атаке пример
родины имя на взмокнувшей майке
с буквами прыгающими «СССР».
Нету музея, где Карцева бутсы.
С майки, исчезнувшей навсегда,
спрыгнули потом пропахшие буквы
и не вернутся уже никогда.
ДВА «КРАЙКА»
Два «врага», что сражались упрямо,
два моих разлюбимых крайка,
что с того, что Чепец был в «Динамо»,
ну а Дёма – из ЦДКА.
Как они вышивали по краю
свои мастерские финты –
себя грубостью не марая
и на ниточке резкоты.
С неожиданным поворотом
с непредвиденного рывка
они к разным катились воротам,
как два крохотных колобка.
И, хватив что-нибудь – лишь покрепче,
чем какой-нибудь термосный чай,
тысяч тридцать кричало: «Бей, Чепчик!»,
тысяч тридцать: «Дёма, давай!»
Каждый в разном военкомате,
каждый норовом не мастак.
Но играли в одной команде,
взявшей в мае однажды Рейхстаг.
«ПРЯМАК» ПОНОМАРЁВА
Ах, Саша Пономарь,
его бы заносило,
когда б он понимал,
какая в нём есть сила!
А он был скромняком,
как токарь или слесарь,
когда он прямиком,
голов штук сотню врезал!
Прямых ударов маг,
не схож с Бобровым Севой,
он создал свой «Прямак» –
хоть с правой и хоть с левой.
Был неостановим,
и, не имея шансов,
ударом лобовым
мяч клал он без нюансов.
Болельщиков любя,
голы дарил, как прянички,
в прыжках через себя,
но только прямо-прямушки!
Я, выросший в толпе,
никак не понимаю,
что стыдного в тебе,
поэзия прямая.
Восторги либо вой,
ты, муза, всё испробуй –
будь даже лобовой,
но лишь не узколобой.
Когда вбиваю гол
сквозь свист и рокот рёва,
меня на цель навёл
«Прямак» Пономарёва.
2008
МЕСТЬ ЗА ГРУБОСТЬ
24 сентября 1948 года
Это помнят болельщики сведущие –
подковали Федота, Бобра
по заданию в Киеве.
Следующая
предстояла в столице игра.
Но Аркадьев Борис Андреевич,
чем трудней, тем он был всё мудреющий,
и Боброву сказал: «Завтра – бой.
Сева, сможешь сыграть через боль?»
А Бобёр – он с улыбкой чуть шпанскою
дал по-тёркински хитрый ответ:
«Будет после победы шампанское?
Разрешите нарушить запрет?»
И, чтоб не были лишние трения,
обречённо махнула рука
пастернаковски сложного тренера,
оказавшегося в ЦДКА.
Как нужны ему были в атаке они
оба те, но в конце-то концов
дал Бобру Соловьёва, Водягина,
необстреляннейших юнцов.
Им сказал он, за робость не выругав:
«Не волнуйтесь, ребята. Мы выиграем.
Месть за грубость как божья месть.
И в футболе она тоже есть».
Позабыли все девочки семечки,
когда матч только-только пошёл,
а разбитая левая Севочки,
вся в бинтах, засадила свой гол.
Хомич был невиновен в той грубости –
может, бериевский приказ,
но прыжки вратаря были грустные –
было чувство такое у нас.
Счёт сравнён был ударом Бескова.
Николаев отмстил в уголок,
как вдруг срезал – и спрашивать не с кого! –
гол в ворота свои Кочеток.
Но пошёл он в атаку отчаянно,
выдав точно подачу свою
долбанувшему в штангу нечаянно
аж заплакавшему Соловью.
Но не сломленная расправою
(видно, было забить ей пора),
подоспела разбитая правая
победившего боль Бобра.
Мы, динамовские болельщики,
себя чувствовали не в себе,
и невесело даже лещики
под пивко хрустели в толпе.
Не изменники мы. Не таковские.
Но как должное приняли мы
эти три гола цедэковские
в трижды вздрогнувшей сетке Хомы...
2009