
Незадолго до его смерти мы столкнулись у выхода из метро «Бабушкинская», где он жил в последние годы (а мне посчастливилось быть ему почти что соседом). И я в очередной раз подивился несоответствию его внешнего облика и внутреннего мира. Кажется, он возвращался с занятий в Литературном институте, где вёл семинар. Возвращался тяжело, обессиленно, отдыхал чуть не на каждой ступеньке. У него была одышка. Именно у него – у поэта, обладавшего, казалось, нескончаемым запасом воздуха, таким длинным дыханием, что короткие строки ему были совершенно не впору.
Конечно, Левитанского постоянно пытались втиснуть в какие-нибудь рамки. Для начала – в плеяду поэтов-фронтовиков. Да, он был на войне, он лежал на подмосковном снегу сорок первого года вторым номером пулемётного расчёта рядом со своим другом – поэтом Семёном Гудзенко. Да, он дошёл фронтовыми дорогами до Будапешта, а после ещё и угодил на войну с Японией. Но на том его общность с фронтовой плеядой и закончилась. Ведь Левитанский – поздний поэт. По-настоящему, на мой взгляд, как поэт он родился только в «Кинематографе» – в 1970 году, уже сорокавосьмилетним. А в 54 года книгой «День такой-то» это рождение узаконил. И если и писал о войне, то совершенно с другой высоты – с высоты более позднего духовного опыта:
Ну, что с того, что я там был.
Я был давно. Я всё забыл.
И там же:
Я рядовой. Я имярек.
Я меткой пули недолёт,
Я лёд кровавый в январе.
Я прочно впаян в этот лёд –
я в нём, как мушка в янтаре.
Это строки поэта, который продолжал жить и писать, понимая, что давно уже мог бы не жить и не писать.
Зато Левитанский имеет прямое отношение к январю. Дело даже не в том, что он и родился в январе и умер в этом же месяце, чуть-чуть недотянув до дня рождения. Просто наш январь со всеми его праздниками и каникулами для такого взрослого ребёнка, каким был Левитанский, не мог не быть месяцем особым. Вот он и вписался в него по-своему, на долгие годы вперёд. И в русской жизни появилось несколько поэтических строк, неизменно сопутствующих нашему Новому году и январю. Без них и Новый год какой-то пресный, и январь теряет половину своей прелести:
– Что происходит на свете? – А просто зима.
– Просто зима, полагаете вы? – Полагаю.
Я ведь и сам, как умею, следы пролагаю
в ваши уснувшие ранней порою дома.
Как это часто случается с истинными художниками, именно неисправимый (особенно в последние годы) пессимист Левитанский сумел внушить хотя бы краткий новогодний оптимизм уже нескольким поколениям.
Особенно сегодня подкупает, что он заставляет танцевать карнавальные маски («и карнавальные маски – по кругу, по кругу!»). Для него это отдельная, серьёзная тема. В последние годы жизни Левитанский не уставал удивляться, негодовать, мучиться вопиющим несоответствием между реальным значением многих и многих людей, с одной стороны, и их масками (как теперь говорят, имиджем) – с другой. Вместо коммуниста – имидж коммуниста, вместо демократа – имидж демократа, вместо поэта – образ поэта, а вместо страны все девяностые годы у нас была маска, фантом страны, а то и просто – оскал.
У Левитанского же – всё живое, всё всерьёз. И ёлки, и Новый год, и карнавалы. Всё говорит о жизни, всё тянется к её продолжению. На примере его стихов очень легко понять, что мы потеряли и что продолжаем терять ежеминутно – непосредственность, одухотворённость, живые человеческие отношения, живое восприятие действительности, а следовательно, самоё жизнь. И даже смерть. Потому что мёртвое даже умереть не может.
Левитанский сумел вписаться в нашу общую ёлку жизни не то чтобы Дедом Морозом, не то чтобы звездою на ёлочной макушке, но – тонким стеклянным шаром, фонариком, матовым долгоиграющим диском, чуть припрятанным, как за облаками, за клочьями снежной ваты:
Был воздух морозный упруг.
Тянуло предутренним холодом.
Луна восходила над городом,
как долгоиграющий круг.
Так и он восходит каждый Новый год – спокойно, ненавязчиво, «матово», чтобы в очередной раз спросить: «Что происходит на свете?»
Когда Левитанского хоронили, несмотря на завывающую метель, на лютый мороз, на скорбные лица и речи, этому траурному действу не хватало, как мне казалось, какой-то всамделишности, какой-то последней, окончательной правды. Потому что в свои 74 года он не был настоящим стариком. А иногда казалось, что и просто взрослым человеком не был. Этакий мудрый мальчик, познавший неведомое другим, усвоивший какие-то правила, но часто абсолютно беспомощный в элементарных житейских проблемах, с которыми запросто справляется школьник. У него был только один опыт – духовный. Не покидало ощущение, что ему всё время хочется к кому-нибудь прислониться, чтобы в этой странной для него и даже подчас пугающей обыденности найти поддержку и опору. И потому в числе немногих его строк, внешне на него похожих, эти:
Хочу опять туда, в года неведенья,
где так малы и так наивны сведенья
о небе, о земле…
Он и впрямь был ребёнком. Иногда смешным, иногда капризным. В начале девяностых жил Юрий Давыдович скромно. Даже очень скромно. И у него была любимая песня-жалоба: совсем нет денег, даже яблочек дочкам не на что купить. И распевал он эту песню на все лады в телефонных разговорах с друзьями. Или с теми, кто только казался друзьями. В 1995 году ему присудили Государственную премию. И когда в очередной раз он спел свою песню по телефону одному очень известному писателю, к тому времени премию ещё не получившему (позже этот писатель получит все возможные премии), в ответ услышал хамскую отповедь. Дескать, премию получил, а всё жалуется. Это был страшный удар. Песню уничтожили.
В ноябре 1995-го мы дней десять жили в Бат-Яме, на берегу моря. Отправляемся гулять. Левитанский бредёт и всё время оглядывается по сторонам. Потом начинает канючить:
– Вам хорошо, вы молодой.
– Ну и что?
– А то, что кругом девушки красивые.
Приходим на берег, сажаю его в кафе у самой воды, покупаю чаю, соку, а сам, естественно, прыгаю в море. Возвращаюсь – на лице его почти смертельная обида:
– Вам хорошо, вы молодой, вы купаетесь в море. А мне уже не разрешают.
Ближе к обеду приезжает машина, и нас увозят на совместное интервью домой к симпатичной журналистке Полине. Сидим, весело отвечаем на вопросы, пикируемся, как всегда. Но стоило интервьюерше на пару минут выйти, как началось:
– Им хорошо, – завёл свою пластинку Левитанский, – они все обедают, а мы останемся голодными. Вы знаете, который час? Вот то-то же. Все обедают, а мы только разговариваем.
Когда журналистка вернулась, я улучил момент сообщить, что своим творческим кредо считаю непреложное убеждение в том, что поэта должны кормить, поскольку он один мучается за всё человечество. Интервьюерша тут же нас покинула, а минут через десять стол уже был накрыт. Довольный Левитанский, уминая пельмени, заговорщицки подмигивал и, похоже, теперь готов был продолжать беседу до бесконечности. А через неделю после нашего отъезда в газете появились наши солнечные физиономии и обширное интервью под довольно неожиданным заголовком «Поэта должны кормить…».
Кажется, Левитанский его не успел прочесть, потому что через пару месяцев умер. В январе.
По дороге на работу я частенько забегал к нему домой, чтобы перекинуться парой слов и занести последний номер «Литературки», в редакции которой я тогда служил. Газету он внимательно прочитывал от корки до корки. А в следующий мой визит устраивал форменный разнос за всё, что было или не было в ней напечатано:
– Нужно лучше думать и тщательнее отбирать материал, – наседал на меня Левитанский.
Я ещё не знал тогда, что именно мне придётся готовить материал о его смерти. Помню, собрались солидные литераторы и утверждали, что Левитанскому достаточно уделить маленький уголок на третьей полосе. Потому что в те же дни умер Иосиф Бродский, нобелевский лауреат, и рядом с ним нельзя называть Левитанского ни великим, ни знаменитым, ни просто большим поэтом. Мне удалось тогда вырвать полполосы, поссорившись со многими из присутствующих на многие годы. Я собирал материал, а в голове вертелось:
…всё просторней, всё глуше в осеннем лесу –
музыканты уходят –
скоро скрипка последняя смолкнет
в руке скрипача –
и последняя флейта замрёт в тишине –
музыканты уходят –
скоро-скоро последняя в нашем оркестре
погаснет свеча…
Уже после смерти его попытались втиснуть в какой-то строй, поставить по ранжиру, по росту в некую шеренгу поэтов. Воспользовавшись тем, что умер он прямо в каком-то собрании, протестовавшем против чеченской кампании, объявили его чуть ли не пламенным трибуном и жертвой этой самой войны. А на самом деле он был просто поэт. Просто поэт, каких мало. И этого вполне достаточно. Выше звания не бывает.