Уильям САРОЯН (1908–1981)
Американский писатель и драматург армянского происхождения; удостоен Пулитцеровской премии (1940) за пьесу «Годы вашей жизни», премии Американской киноакадемии «Оскар» (1943) за оригинальную идею фильма «Человеческая комедия» и шести премий имени О.Генри за лучший рассказ года (1934, 1935, 1938, 1940, 1943, 1962).
Сароян, четвёртый ребёнок Арменака и Тагуи Сароянов, родился во Фресно, штат Калифорния. Здесь после долгих странствий нашли пристанище тысячи армян, переселившихся из Западной Армении, спасаясь от геноцида.
Среди множества книг, напечатанных в 1934 году на бескрайних просторах Америки, журнал «Тайм» безошибочно разглядел своеобразный стиль Сарояна и откликнулся статьёй «Надвигается циклон?».
В читальнях родного Фресно Сароян познакомился с классической русской литературой. Он всегда говорил, как для него важны Толстой, Гоголь, Достоевский, Чехов, Тургенев, Горький. Как-то холодным октябрьским днём 1978 года в Ленинграде Сарояну предложили одеться потеплее, чтобы он не простыл после жаркой Калифорнии, на что тот ответил: «Зачем мне пальто? По этим улицам ходил Акакий Акакиевич Башмачкин. Я хочу понять его. У меня мёрзнет спина, и я чувствую Акакия Акакиевича».
Сароян является одним из основателей нового «этнического» направления в американской литературе, и многие писатели-эмигранты ассоциируются с ним. Например, писателя Чин Янг Ли называют «китайским Сарояном», а Джона Фанте – «итало-американским Сарояном». Писатель утверждал, что каждое поколение будет открывать для себя его произведения заново. И оказался прав. Возмутитель спокойствия в литературной жизни США 1930–1940 годов, «несносный ребёнок» американской литературы, «неистовый Уильям Сароян» в 1950–1960 годах пришёлся по душе поколению битников в лице Чарльза Буковски и Джека Керуака. Их привлекали его раскованность, непослушание и необузданность.
В 1921 году, вскоре после того, как мне минуло тринадцать, я ехал домой из центра Фресно, прижав к бедру заводной фонограф «Виктор» с одной грампластинкой. А ехал я на велосипеде.
От того, как я обращался с велосипедом, будучи рассыльным Почтово-телеграфной компании, он разваливался.
Ко времени выхода в свет моей первой книги у фонографа отказал моторчик, и пока я впервые в жизни путешествовал по Европе в 1935 году, его отдали Армии спасения.
Зато пластинка сохранилась у меня до сих пор, и я питаю к ней особую привязанность.
Мои тёплые чувства объясняются тем, что каждый раз, когда я её прослушиваю, мне вспоминаются события, развернувшиеся у нас дома, как только я привёз фонограф и пластинку.
Фонограф обошёлся мне в десять долларов, пластинка – в 75 центов, причём новенькие. Я заработал эти деньги за первую неделю работы посыльным, плюс к ним 4 доллара 25 центов были у меня с собой.
Моя мама только что вернулась с фабрики Гуггенхайма, где, судя по выражению её лица, она расфасовывала инжир по пакетам весом восемь унций – самым непопулярным среди упаковщиков, потому что полный рабочий день на укладке пакетов весом восемь унций по столько-то за штуку приносил всего полтора или самое большее – два доллара. А на упаковке пакетиков весом четыре унции можно было заработать три, а то и четыре доллара, что по тем временам были неплохие деньги, и очень приветствовалось, если учесть, что работа у Гуггенхайма или на других упаковочных фабриках – у Розенберга или Индерридена – была сезонной, а сезон никогда не длился долго.
Когда я, волнуясь, вошёл в дом с фонографом, прижатым к бедру, мать посмотрела на меня взглядом, судя по которому день выдался на восемь унций. Однако она промолчала, и я промолчал, водружая фонограф на круглый стол в гостиной; убедившись, что внешние детали при перевозке не пострадали, и не обнаружив дефектов, я снял пластинку с поворотного диска, к которому продавщица прикрепила её резинками, осмотрел с обеих сторон и заметил, что мать наблюдает за мной. Наконец, когда я принялся заводить фонограф, она заговорила вкрадчивым и вежливым голосом, что, как мне было известно, являлось признаком того, что всё это ей не по нраву. Она сказала по-армянски:
![]() |
Левон Коджоян. У речки |
– Это фонограф.
– Где ты раздобыл этот фонограф?
– У Шермана и Клея на Бродвее.
– Тебе что отдали этот фонограф у Шермана и Клея?
– Нет, я заплатил за него.
– Сколько ты заплатил, Вилли?
– Десять долларов.
– Десять долларов – большие деньги для нашей семьи. Может, ты нашёл эти десять долларов на улице?
– Нет, я получил их за первую неделю работы рассыльным. А пластинка стоила 75 центов.
– А сколько со своей первой зарплаты ты принёс домой на всю семью – на арендную плату, на еду, на одежду?
– Четыре доллара и двадцать пять центов. Я получаю всего четырнадцать долларов в неделю.
Итак, пластинка установлена на фонограф, и я собираюсь опустить иглу на вращающийся диск, как вдруг замечаю, что мне лучше всё бросить и смыться, что я и делаю, причём вовремя. Cначала я хлопаю дверью на заднем крыльце, потом ею хлопает мать.
Бегая вокруг дома, я осознаю две вещи: во-первых, что вечер прекрасный, и во-вторых, что отец Левона Кемаляна, очень почтенный человек, стоит перед своим домом на той стороне улицы и наблюдает со слегка отвисшей челюстью. Он староста первой Армянской пресвитерианской церкви; он родом не из Битлиса, как мы; он не Сароян, поэтому такое зрелище ошеломляет его. Очевидно, Такуи Сароян и её сын носятся вокруг дома не для разминки или спортивного состязания. Тогда зачем же?
Я приветствую в духе добрососедства мистера Кемаляна, перебегая из переднего крыльца в гостиную, где я быстренько опускаю иглу на пластинку, и несусь в столовую, откуда можно наблюдать, как воздействует музыка на мать и, если понадобится, выскочить во двор через заднее крыльцо. Как только мать возникла в гостиной, из фонографа полилась музыка.
На мгновение мне кажется, будто она собирается пренебречь музыкой и продолжать погоню, но затем вдруг происходит то самое, отчего эта пластинка раз и навсегда становится моим сокровищем.
Мать останавливается, может, просто перевести дух, может, прислушаться к музыке; ещё неизвестно наверняка.
Пока звучит музыка, я не могу не заметить, что мать либо очень устала гоняться за мной, либо и впрямь слушает музыку. Потом я замечаю, что она несомненно слушает музыку. Я вижу, как её внимание переключается с погони на фонограф. Я вижу, как она берёт один из шести плетёных стульев, оставшихся со времён моего отца, с 1911 года, и пододвигает его к круглому столу. Я вижу, как она садится. Я замечаю, что на её лице уже не осталось ни следа усталости и гнева. Мне вспоминается страдающий безумием библейский персонаж, которому встречается человек, музицирующий на арфе. Я стою в дверях гостиной и, когда мелодия прекращается, подхожу к фонографу, снимаю иглу с диска и выключаю мотор.
Не глядя на меня, мать обращается ко мне на этот раз по-английски:
– Ладно, эту штуку мы оставляем. – Затем ласково, по-армянски: – Поставь, пожалуйста, ещё раз.
Я быстро, в несколько оборотов, завожу фонограф и вновь ставлю иглу на диск.
На этот раз, когда игла подходит к концу пластинки, мать говорит:
– Покажи, как это делается.
Я показываю, и в третий раз она заводит пластинку самостоятельно.
Музыка, конечно, прекрасная, но всего лишь мгновение назад она сердилась на меня за то, что, по её мнению, бóльшая часть моего недельного жалованья бездарно потрачена на какой-то дурацкий хлам. Потом она услышала музыку; что-то ей приоткрылось, а именно: деньги не только не потрачены зря, а дальновидно вложены.
Она прокрутила пластинку шесть раз, а я так и сидел у стола в гостиной и просматривал маленький каталог пластинок, бесплатно предоставленный мне продавщицей у Шермана и Клея. Потом она спросила:
– Ты принёс всего одну пластинку?
– Вообще-то на оборотной стороне есть ещё одна песня.
Я вернулся к фонографу, перевернул пластинку и поставил на это место.
– А что это за песня?
– «Песнь об Индии». Я её раньше не слыхал. В магазине я прослушал только первую, под названием «Чио-Чио-сан».
– Что значит «Чио-Чио-сан»?
– Наверное, так называется песня. Хочешь послушать вторую, «Песнь об Индии»?
– Да, прошу тебя.
Теперь, когда остальные члены семьи пришли домой и услыхали музыку из гостиной, войдя они увидели новенький фонограф; мать сидит на плетёном стуле прямо перед ним и слушает.
Зачем мне понадобилось столько лет так бережно хранить и лелеять эту пластинку? А за тем, что пластинка почти мгновенно приобщила мою маму к искусству и она начала догадываться, что её сын не напрасно ценит некоторые вещи выше денег и, возможно, выше еды, питья, крова и одежды.
Через неделю она во всеуслышание объявила за ужином, что пора выделить из семейного бюджета некоторую сумму на приобретение второй пластинки, и пожелала знать, что там ещё можно найти. Я достал каталог и пробежал по названиям, но для неё это был пустой звук, поэтому она велела мне отправиться в магазин и выбрать нечто «hrashali», что по-армянски означает «чудесное», что я с удовольствием исполнил.
Теперь, спустя 42 года, когда я снова слушаю эту пластинку и пытаюсь понять, что же тогда произошло, то думаю – это банджо так её проняло, это банджо говорило с ней искренне, как со старинной знакомой, которую понимают с полуслова и безгранично любят. Аккорды банджо и голос кларнета помнили всё былое, принимали всё нынешнее и ожидали всего, что могло выпасть на её долю, отзывались эхом из повести о японке, которую покинул американский моряк; гобой твердил слова, саксофон захлёбывался эмоциями: «Фокстрот (на мотив Дж. Пуччини в аранжировке Хьюго Фрея) Пол Уайтман и его оркестр. 18777-А».
После этого случая, когда я подвергался нападкам родни из-за некоторых моих, по их представлениям, чудачеств, мать всегда терпеливо вставала на мою защиту, пока не выходила из себя, и тогда она в сердцах восклицала:
– Слава богу, он не бизнесмен.
Перевёл с английского Арам ОГАНЯН