Сказка-быль
Я снова был молод, свободен, нищ. И безответно, безнадёжно влюблён.
«А почему бы тебе не проиграть всё это во второй раз? – шепнул мне кто-то. – Ведь ты не только знаешь своё будущее, но и можешь поместить туда её».
Её! Ингу! Высокие скулы, смуглое с желтизной лицо, удлинённые татарские – и притом зелёные – глаза… Даже очки, которых сам я так стыдился в годы студенчества, шли ей… Даже папиросы с длинным мундштуком не портили её…
Когда она появлялась в огромном с мраморной лестницей вестибюле университета на Моховой, в ярком заграничном свитере и узкой юбке, гибкая, словно хлыст, всегда в окружении мальчиков, которых от века принято именовать золотой молодёжью, тотчас вскипал, гремел неслышимый полонез, и у меня падало сердце.
Я не знал тогда, что судьба на своих неэвклидовых виражах уже сводила и разъединяла нас, ведая всё наперёд; что наши отцы, служившие в Главном управлении Наркомата обороны, сидели друг против друга в одном и том же кабинете, а когда началась Великая война, провожали семьи в эвакуацию в одном и том же эшелоне; что мы с Ингой в одной колонне телег, запряжённых маленькими сибирскими лошадками, вместе переезжали Исеть в далёком Далматове. Не знал я и того, что мой отец отказался от командировки в мирную Персию и попросился на фронт, а её отец в Персию отправился и преуспел. Зато я хорошо понимал, что как сыну военнопленного мне не видать в Москве сытой жизни, приличной одежды, карманных денег, достатка и комфорта – всего того, чем щедро наделила жизнь её.
И не потому ли она, под неслышимые раскаты и рокот полонеза, так уверенно вела свою свиту, в которой выделялся слегка курчавый темноглазый мальчик, уже женатый на студентке их круга, что не мешало ему быть для Инги первым среди равных. Позднее, когда я писал за неё диплом, она, смеясь, вспоминала, как этот мальчик, слегка грассируя, прочитал свою надпись на подаренной ей чужой книжке:
– Моему маленькому тигрёнку, которому – увы – уже девятнадцать лет…
Я встретил этого мальчика на Страстном бульваре примерно недели за две до его смерти, до появления крошечного некролога в «Советском спорте». Мальчик стал журналистом, но писал только о женской гимнастике – Турищева, Корбут, Комэнеч. Конечно, его притягивали морок движения и грации, телесная прелесть этих взрослых лолиток, девочек-женщин. И вот: удачник, красавчик, муж миленькой жены-шведки под ударами времени преобразился в заплесневелый оклуб с бородавками на щеках, веках, мочке нижней губы. И я, стараясь остаться неузнанным, вышагивал по параллельной с мальчиком аллее, вывернув шею в сторону, пока не одеревенела голова…
Другие мальчики появлялись в Ингиной свите, задерживались или исчезали, оставляя у меня ощущение тихой безысходности. Случалось, на переменках, в толпе, она глядела на меня, но будто сквозь воду, рассеянно щуря зелёные глаза и словно ища кого-то за моей спиной. Так шли семестры, сессии, вакации. Но подоспел пятый, выпускной, курс, и лишь тогда литературно и безответно влюблённая в меня подруга Инги, коротконогая волосатая брюнетка, привела меня в их компанию: я понадобился.
Из всего, написанного Ингой о «Пиковой даме» – её дипломной работы, – я оставил лишь одну фразу: «Не может же быть Германном коротышка с вялыми губами» (кстати, мне так и осталось непонятно, отчего у Пушкина имя героя пишется через два «н», а в либретто у Чайковского – через одно). Правду сказать, вялые губы Германну и впрямь не подходили, а вот наполеоновский комплекс («Мы метим все в Наполеоны») как раз и предполагал в нём недоростка, коротыша, плюгаша, во что бы то ни стало стремящегося перерасти прочих, сорвать куш, найти три заветные карты, взять свой Тулон.
Именно коротышкой с вялыми губами был мой приятель, полковничье чадо Витька Буханов, по кличке Хосе-Мария или Человеческий кот. Ничего испанского в Витьке не было, и прозвище прилипло по контрасту: толстоносый, пучеротый, с маленькими, узко посаженными глазками и бесцветными бровками. Дружки проиграли ему бутылку шампанского, когда он, без малейшей улыбки, произнёс на пари, под их дружный хохот, тридцать раз перед зеркалом:
– Боже мой! До чего я красив!..
Хосе подавал надежды – и немалые – в журналистике, писал в агентстве печати «Новости» остренькие очерки и был автором первой публикации о самом знаменитом русском прозаике-диссиденте – «У Солженицына в Рязани». Но в душных объятиях коммунистического спрута начал стремительно спиваться. Как-то я с женой и дочкой приехал к себе на Котельническую набережную, в сталинскую высотку, и в холле увидел Хосе-Марию. Виктор стоял спиной к нам, открыв тонзурку в венце жёлтых, тронутых сединой волос, в некогда модном клетчатом, но очень грязном костюме; на подоконнике красовалась початая бутылка портвейна. Сам Хосе-Мария, достав зеркальце, тщательно запудривал глубокую ссадину на лице. Увидев нас, он развёл руками:
– Представьте, вхожу к вам и вижу бутылку… Он был пьян и непотребен, а тогда…
Хосе-Мария считал себя франтом, модником, стиляжкой, был завсегдатаем «Коктейль-холла» на улице Горького, тогдашнем «Бродвее», имел своего мастера в парикмахерской в проезде МХАТа, регулярно посещал салон красоты, где ему делали горизонтальный д’арсанваль лица и маску из бодяги, и на спор любил крутануть «динамо» с сыном отставного посла в Финляндии Володей Бочкарёвым. Иными словами, испариться из очередного московского ресторана, не расплатившись.
Инга смеялась:
– Он старомоден, твой Хосе! И к тому же просто уродец!
В день своего рождения я, подкопив деньжат, позвонил Инге и пригласил её пообедать в «Метрополе» – тогда это мог каждый второй москвич. Потом мы поехали в Сокольники, в парк, долго гуляли, болтая о всякой чепухе, выпили бутылку «Гурджаани» и, тихо целуясь – в первый и последний раз, – она долго сидела у меня на коленях. А я, изнывая под этой горячей и тяжкой плотью, старался шутить, чтобы не потерять сознание. «Ты должен купить ей розы, очень много роз! – наставляла Ингина подруга. – И тогда всё будет хорошо!» Но на розы денег не хватало, да и не было комнаты, где бы я мог забросать её розами…
Я не знал, что в тот же день Инге позвонил Хоcе-Мария.
Зайдя через неделю в Витькину гарсоньерку (отец с семьёй пребывал в Группе войск в Германии), я сразу узнал трофеи, которые Хосе разложил на виду: зажигалку «мейд ин-USA», так хорошо мне знакомый томик пушкинской прозы и тонкого синего сукна с блестящими металлическими пуговками кофту-пиджак – её пиджак – и от злобы ничего не мог сказать, только повернулся и хлопнул дверью.
Всё проходит! Потом, исповедуясь друг другу за рюмкой любимого Витькой «Черри», я услышал в той же гарсоньерке немудрёный рассказ: как Хосе-Мария катал Ингу на такси от Белорусского вокзала до Сокола, катал до изнеможения туда и обратно, а потом привёз к себе.
– Мы выпили «Черри», и когда я расстёгивал на ней кофточку, она попросила:
– Хосе! Только осторожно. У меня всё такое маленькое…
К той поре Инга была замужем за журналистом, который отбывал практику где-то под Ярославлем, и я столкнулся с этим журналистом нос к носу через год в проезде МХАТа, ожидая, пока Хосе-Мария закончит укладку волос.
– Ну, как Инга? – спросил я.
– Инга? – посерьёзнел журналист, боксёр-любитель, покоривший её тем, что послал в нокаут пристававшего к Инге пьяного мужика. – Она в порядке. Только мы развелись.
– Как развелись? – изумился я.
– Да ты не переживай, – рассудительно объяснил журналист. – Инга вышла замуж за очень хорошего человека. За художника Кабакова. Слышал о нём?
Кабакова? Это был артизан-диссидент, в мастерскую которого, в подвал, приходило немало любопытствующих. Как-то и я с Володей Бочкарёвым отправился на этот нелегальный вернисаж.
Сухой, чопорный, безукоризненно одетый, Володя был представлен мастеру первым. Художник протянул руку и сказал:
– Кабаков, жид.
Пожимая её, Володя тотчас ответил:
– Бочкарёв, гой…
Кажется, они невзлюбили друг друга, и Володя, осматривая полотна, ворчал:
– Анилину, анилину много…
Володя был знатоком поэзии Дмитрия Кедрина, читал стихи, которые потом мне нигде не попадались. Да вот хотя бы одно по памяти о военных очередях в Москве сорок первого:
Октябрь осенней ночи глуше,
Какая мрачная пора!
На нас, как на кабаньих тушах,
Чернилом пишут номера.
Мы стерпим, что нам эти муки,
Что холод, непогодь и тьма!
Мы целый день не моем руки,
Чтоб как-нибудь не смыть клейма.
Недаром сказано: «И паки
Блуждающим в кромешной мгле
Антихрист станет ставить знаки
На грешных дланях и челе…»
Кроме того, Володя исповедовал «Философию общего дела» Фёдорова, знал его чуть не наизусть и постепенно склонялся к мысли, что тот и этот миры уже поменялись местами. И он решил вернуться туда, пытался неудачно зарезаться, а после повесился в лесочке, возле роскошной отцовской дачи. В согласии с учением Фёдорова о воскрешении сыновьями отцов Володя отказывал в вероятности оживить женщин как не имеющих души.
Я тоже думал о невозможности воскресить Ингу, но знал, что способен, в силах совершить насилие над временем, осуществить некий хроноклазм, переместить её хотя бы на два-три часа в другую временную плоскость. Эта счастливая идея залетела мне в голову в Доме литераторов – как раз в канун перестройки, – когда я распивал в честь выхода очередной книжки «Пшеничную», заедая её осетриной по-московски (то бишь по-монастырски) с другом-издателем.
Надо ли говорить, что значил Дом литераторов для московского писаки! Там можно было позавтракать, пообедать и поужинать – и всё за четвертной. Иные, попав туда, как в западню, уже не могли выбраться и жили в Дубовом зале, даже не тратя на вино и пропитание. Появлялся у стойки маленький поэт Юрка Шавырин, с ракеткой для пинг-понга в левой руке, чтобы правой привычно опрокинуть очередной стакан; ему вторил огромный очеркист Валерка Осипов, на ходу обводя мелком бильярдный кий; знаток Италии, милейший Коля Томашевский, пуча глаза за толстыми стёклами очков, читал Данте барменше Валентине Николаевне. Маэстро Светлов, сидя под своим портретом-шаржем работы Игина, в надцатый раз спрашивал, чокаясь, у гардеробщика: «Извини, старик! Знаю, что ты – поэт, но я позабыл твою фамилию…»
Это теперь я прохожу мимо Дома литераторов – особняка графини Натальи Михайловны Соллогуб, на крыльце которого ныне высится величественный швейцар, похожий на молчащего Черномырдина: в боярском охабене, с гигантской вызолоченной книгой меню со многими неноминированными нулями. Мимо ограбившего и графиню, и писателей новорусского нувориша. Мимо шикарных иномарок, возле которых, сутулясь по-собачьи, бритые качки-холуи ожидают своих вкушающих яства хозяев – новых хозяев России. А тогда…
– Ребятки! Поднесите стаканчик автору «Тачанки»…
В обстановке знакомого круга, где шумят об успехе своём, возник колеблемый алкогольным ветерком иссиня-бледный обглодыш. Это был известный всему Дому литераторов аид-ашикер, надцать лет назад сочинивший текст всенародно любимой песни. – Исполни, тогда налью! – потребовал друг-издатель. И с привычной готовностью дряблым старческим альтом аид-ашикер заскрипел, словно нож по стеклу:
Эх, тачанка-ростовчанка,
Наша гордость и краса…
– Довольно, хватит! – с хмельной мрачностью оборвал его друг-издатель. – Тачанку выдумал не Будённый, а Махно, – и выдал аиду-ашикеру сто пятьдесят «Пшеничной».
– Ах, чтобы вызвать её, надо, конечно, напиться, – сказал я.
– Что? Тачанку? – уже не владея артикуляцией, удивился друг-издатель.
– Да, да! На тачанке отвезти её и усыпать розами! – в гулкую пустоту крикнул я.
– Да ты, братец, пьян! Пьян, как фортепьян! – сказал друг-издатель, видя, как я делаю руками таинственные пассы. – Я тебя домой отправлю. Пошли, держись за меня…
Друг-издатель выволок меня из ресторана и усадил в такси.
– А он мне того… не попачкает салон?
– Не попачкает. Это великий человек. Отвези его в высотку на Котельнической…
Друг-издатель хлопнул дверцей, машина рванула, однако я легко вышел на тротуар и направился в вестибюль.
– Такой молодой, и уже член Союза! – увидев писательский билет, удивилась дежурная, хорошо знавшая меня, прежнего.
Заклинание сработало! Мне удалось-таки войти внутрь времени, двинуться против его течения вспять.
Я набрал, мгновенно вспомнив, давний Ингин номер и сквозь страшные шумы в голове, содрогаясь от подступившего страха, услышал её низкий, чуть в нос, голос.
– Я хочу встретиться с тобой в Доме литераторов. Ты можешь сегодня? Сейчас?
– В Доме литераторов? – переспросила она. – А откуда у тебя пропуск?
Боже мой! Не станешь же ей объяснять, что я уже тридцать пять лет как в Союзе писателей.
…Инга предстала внезапно, хотя я и вглядывался до рези в глазах в пустую улицу. Словно вышла из стены: та же – смуглая, зеленоглазая, тонкая. Её наряд снова был в моде – ретро пятидесятых годов. По Дому литераторов выгуливали себя бывшие мужчины, изредка сходясь в громком по-петушиному галдении о своих будто бы зарытых талантах. Мы выпили по бокалу шампанского, и я твёрдо сказал:
– Пойдём!
Ингу поразило такси, она стала расспрашивать шофёра, какая это марка, и он, тёртый парень, понял, что эта девушка не иначе как из Тьмутаракани. Но, завидев издали небоскрёб на Котельнической, успокоилась, вспомнила, что бывала тут у подруги:
– Ты знаешь, она вышла замуж за писателя. Довольно старого. Лет сорока пяти. Что же он такое сочинил? Недавно? Кажется, «Югославскую трагедию»…
Я промолчал. Лет пять назад писатель умер, и Ингина подруга, знавшая, что он успел переписать завещание в пользу первой жены, три недели держала труп в холодильнике, перевернув всё вверх дном, и наконец подделала документ. Теперь она отбывала заключение в колонии общего режима.
– Да, в Югославии одни трагедии, – выдержав паузу, подтвердил шофёр. – Что они там не поделили? Сербы, хорваты, боснийцы, албанцы. Все как взбесились…
В гулком мраморном холле Инга остановилась в недоумении, близоруко вглядываясь в две пустые ниши. Она не могла понять, куда подевались Ленин и Сталин, которые прежде любовно глядели друг на друга.
Однако главное потрясение ожидало её в квартире: японский телевизор и, конечно, музыкальный центр, музыка. Тогда, в допотопные времена, разве что Армстронг прорывался через зашоренные мембраны, а тут на неё обрушился водопад: Элвис Пресли, битлы, Элтон Джон, Майкл Джексон, Мадонна…
– Бог ты мой! Бог ты мой! Что это? Откуда такое чудо? – только и повторяла она растерянно, пьянея от музыки больше, чем от шампанского.
А я целовал её – лицо, шею, плечи, осторожно перемещая в спальню.
За окном быстро падал августовский вечер, и, покоряясь мне, хмельная от клубившейся в гостиной музыки, Инга сказала в полумраке:
– Только ты осторожно… – и я знал продолжение её фразы.
Мы долго целовались, пока я раздевал её, и уже в полной темноте Инга попросила вдруг изменившимся, хриплым и чужим голосом:
– Не включай свет!
Но я уже нажал кнопку настольной лампы на тумбочке у кровати.
Рядом со мной лежала старуха, остов, обтянутый морщинистой кожей, и в седом парике – череп, из впадин которого горели прежние зелёные глаза.
– Чур меня! Не надо! Пусть время течёт по-прежнему, – завопил я, отодвигаясь от шевелящегося скелета.
Но никакой старухи уже не было. Это жёстко накрахмаленная простыня и угол подушки приняли очертания страшного тела.
А в дверь уже непрерывно звонили приехавшие из гостей жена с дочкой, не подозревавшие о произошедшем в квартире чуде.