Нам известны события начала XX века в России, но какие из них действительно волновали москвичей, петербуржцев? Мы знаем факты, но не знаем людей. Писатели лишь указывали армейские несправедливости, рабочие протесты, красный цвет войны, метафизические терзания; эти темы извечны. Но случалось и так, что конкретные мысли обывателей проступали на заднем плане – достаточно чётко, чтобы их изучить. Так художник Средневековья писал какого-нибудь рыцаря, а потом интересоваться можно было не самим рыцарем, но хорошо прорисованными за его спиной людьми (придворной челядью или господскими отпрысками). Романом, в котором указаны бытовые мысли петербуржцев начала XX века, был «Петербург» Андрея Белого.
Произведение модернистическое. Символы, намёки, онейризмы – «чёрный дым небылиц». Казалось бы, абсурдно искать здесь, в произведении о «приливах ерунды», что-то конкретное, тем более – документальное. Но Андрей Белый хотел создать мифическую, мыслительную какофонию, поэтому должен был использовать не образы, но именно мысли, причём самые заурядные, как раз бытовые мысли прохожих, а не пламенные силлогизмы заседаний. Роман большой (первая редакция – 30 авторских листов), и мыслей таких потребовалось множество. Выдумать их трудно, да и к чему? Проще – взять подлинные. Так, Андрей Белый невольно (или нарочно?) стал бытописцем, только бытописал не сцены жизни, но вольные рассуждения петербургских прохожих.
«Эх, сударь мой! Роман – это зеркало, с которым идёшь по большой дороге. То оно отражает лазурь небосвода, то грязные лужи и ухабы» (Стендаль. «Красное и чёрное»). Андрей Белый выбрал зеркало из тех, что отражают не поступки, но мысли; поставил его к поребрику на Невском проспекте и записал всё, в нём отразившееся. Материал получился любопытный. Поэтому «Петербург» сегодня интересен – можно сравнить обывателя современного и обывателя тех далёких лет.
Прежде чем говорить об этом сравнении, нужно сказать ещё несколько слов о самом романе.
О метафизике «Петербурга» (для которой, собственно, и зеркало выставляли на Невском, и линии сюжетные протягивали) можно спорить. Кто-то увидит в ней прозрения, кто-то сочтёт её околесицей. «Незнакомец прервал свою речь: Липпанченко сидел перед ним совершенно бесформенной глыбою; и дым от его папиросы осклизло обмыливал атмосферу: сидел Липпанчеко в облаке; незнакомец тут на него посмотрел и подумал: «тьфу, гадость – татарщина…» Перед ним сидело просто какое-то «Ы»…» Это всё – для любителей Хармса (со всеми его «То есть не крюкицу, а кирюкицу. Или нет, не кирюкицу, а курякицу»). В «Петербурге» много хармсовского. «Случился скандал (и сознание отметило, что подобное было: когда, – он не помнит) – случился скандал: ветер высвистнул Аполлона Аполлоновича из Аполлона Аполлоновича»; «Мысленно же он решил: «отмежеваться от ахинеи; если он ахинею сейчас не разложит сознанием, то сознание разложится в ахинею…» Ахинея, не правда ли? Тем не менее это – философия. О ней можно спорить.
Художественные образы Белого бывают не менее сомнительными. «В лакированном доме житейские грозы протекали бесшумно; тем не менее... гибельно» – звучит пошло даже для такого аморфного романа. Однако образов удачных в «Петербурге» больше. Здесь и то, как «молодцеватый квартальный, проходивший мимо крыльца, поглупел и вытянулся в струну», когда завидел сенатора (по художественной точности это «поглупел» можно сравнить с бунинским «сделал ленивые глаза» из «Таньки»). Здесь и афоризмы: «Над бездной пьём кофе со сливками», «прилив ерунды». Здесь и то, как Анна Петровна «вся как-то рванулась навстречу; но всё же: не тронулась с места».
В эквилибристике абсурдных образов, в художественных находках «Петербурга» современному читателю не так много интереса. Всё это выписано в сотнях, если не в тысячах романов последних десятилетий; порой выписано лучше, чем у Белого. Интересно всё-таки то, что отразилось в зеркале, выставленном на Невском проспекте. Петербург у Белого – не город, но прежде всего люди. Прохожие, идущие по тротуару. Обыватели. «Не было на Невском проспекте людей; но ползучая, голосящая многоножка была там; в одно сырое пространство ссыпало многоразличие голосов – многоразличие слов; ...все они, перепутавшись, вновь сплетались в бесконечность летящую фразу без конца и начала; эта фраза казалась бессмысленной и сплетённой из небылиц... повисала над Невским; над простанством стоял чёрный дым небылиц. <…> Ползучая многоножка ужасна. Здесь, по Невскому, она пробегает столетия. А повыше, над Невским, – там бегут времена... Переменчива там череда; и здесь – череда неизменна... И периодам времени, как известно, положен предел... Нет такого предела у людской многоножки; ...её звенья меняются, а она – та же вся; где-то там, за вокзалом, завернулась её голова; хвост просунут в Морскую; а по Невскому шаркают членистоногие звенья...».
О чём же думали звенья этой сколопендры?
Буддизм, социализм, сатанизм, экстрасенсы, терроризм, пьянство, наркотики, жёлтая пресса, паранойя, неврастения, френология, папуасы, галлюцинации, научные открытия, проститутки, белая горячка, хинка (хинин – вещество, содержащееся в коре хинного дерева, – применяется в медицине как противомалярийный препарат), война, пасьянс, помешательство, сыщики, нищета, роскошь, красный цвет, декаданс. Это – основное. Добавить можно Романовых, «Пиковую даму» Чайковского, офицеров, Порт-Артур, Медного всадника. В зеркало попало многое: от дешёвых сюжетов до галлюцинаций, от фобий до мечтаний; люди разных сословий, идей – все они единой толпой идут по Невскому проспекту.
Теперь – подробнее об этой какофонии.
Буддизм в начале XX века был популярен среди русских писателей, мыслителей. Увлечение это, начатое Шопенгауэром, тогда было усилено работами Елены Блаватской, индийскими записками русских путешественников, работами Николая Рериха и, конечно, всеобщим увлечением спиритическими сеансами. Неудивительно, что в «Каплях крови» Фёдора Сологуба Рамеев с Триродовым обсуждают «роковое столкновение <…> двух миров, двух миропониманий, двух моралей, Будды и Христа». Неудивительно, что Иван Бунин после поездки на Цейлон стал писать о буддийских монахах – «бритых, худых, с безумными глазами, в канареечных тогах, с обнажённым правым плечом и опахалами из листвы священной пальмы». Неудивительно и то, что Николай Аполлонович «был человек нирванический. А под Нирваной разумел он – Ничто». Он полагал, что «буддизм превзошёл все религии»; он даже читал «логику Дармакирти с комментариями Дармотарры».
1905 год. Время социализма, красных знамён, стачек. Немецкий дух жив в русской среде; сменились имена. Маркс, Энгельс. Гегель и Шопенгауэр не так популярны, но всё ещё на слуху; а в кабинете Николая Аблеухова стоит «бюст… разумеется, Канта». В те годы уже не было Канта. Был именно «разумеется, Кант».
За восемьдесят лет до этого в «Соборе Парижской Богоматери» Гюго составил диковинный абзац: «Мэтр Андри посмотрел вверх, как бы определяя взглядом высоту столба и вес плута, помножил в уме этот вес на квадрат скорости и умолк». Ничего удивительного; механика была популярна в начале XIX века, а с ней и недавно сформулированный закон E=mv2. Человек пытается осязать окружающий мир с помощью науки (её популярной, доступной формы). Даже малограмотный обыватель позволяет себе умничать об атомах или гравитации. Неудивительно и то, что в зеркале Белого отразились всё те же попытки понять мир в новых научных открытиях. В космической безмерности петербуржец находил абсолютный ноль температуры: «<…> всё, что было за дверью – не то, а иное; за дверью и нет ничего; если дверь распахнуть, – распахнётся в космическую безмерность, куда остаётся… лишь кинуться вниз головой, чтоб лететь мимо звёздочек и планетных шаров – в атмосфере двухсот семидесяти трёх градусов холода».
В Неве вода была не просто мутная, но – «заражённая бациллами». Ещё много раз Белый повторит на страницах «Петербурга»: «кишащая бациллами зеленоватая вода». И Николай Аблеухов будет размышлять: «С водой же проглатываете бациллы, а я – не бацилла».
В сознании петербургских обывателей звучали и другие научные мотивы. Была тут френология – с попытками понять поведение человека от формы его черепа («Такой разбор чудовищной головы выдавал лишь одно: голова – голова недоноска, чей хиленький мозг оброс ранее срока огромными костяными наростами»). И психоанализ – с попытками объяснить переживания взрослого человека от его переживаний детских («<…> детские кошмары вернулись: Пепп Пеппович Пепп, распухающий из комочка в громаду... – в сардинной коробочке...»). И межпланетное пространство. И параллелепипеды, параллелограммы, конусы, кубы и пирамиды. И подсознание (когда в «разорвавшемся «я» «Николай Аполлонович обнаружил «чуждое «я»).
Как и в «Соборе Парижской Богоматери», научные знания использованы не новейшие, а те, открытию которых минуло не меньше двух-трёх десятилетий. Логично. Ведь сознание обывателя должно было знаниями этими (и теориями) пропитаться – так, чтобы в дальнейшем свои мысли невольно складывать из абсолютного нуля температуры и пропорций человеческого черепа.
В 1890 году Мариинский театр впервые поставил «Пиковую даму» Чайковского. Овации. Успех. От тех лет ещё долго по улицам Петербурга слышались напевы Германа и Лизы. В праздных мыслях они окрепли, но исказились. Герман оказался «красным шутом», «лягушонком», «уродом» с панталонными штрипками. То, что было трагичным, стало комичным. Страстный безумец неловко валится на камни, убегает от полиции, а небесное создание оказывается хохотушкой с «крошечным лобиком». Культурные стереотипы в убогом сознании филистера коверкаются, делаются ничтожными.
Кто-то слабеет от голода, глупеет от холода. Другие идут на бал и думают об опрятности своего платья. Одни размышляют о родовых гербах, о родословной. Другие готовятся убивать, уверенные, что только террор преобразит Россию. Кто-то велеречиво размышляет о звучании декаданса, пробует наркотики. Другие боятся слежки, впадают в паранойю. Одни думают о наследии царей, поминают Павла, Петра. Другие пьянствуют и рассказывают собутыльникам о мистических «черномазых папуасах». Крепкое смешение. Смесь. Бурда человеческого сознания.
Всех стягивает воедино два главных обруча. Первый – болезненное чувство вины. Кафка. Его дух. Дух Европы начала XX века. Неизбывное чувство вины. Когда Александру Дудкину неожиданно говорят: «Нехорошо... Очень, очень нехорошо... Как вам не стыдно!..», он ужасается, краснеет. «Александр Иванович невольно заёрзал на стуле, припоминая какую-то им не совершенную вовсе вину. Странно: он не осмелился переспрашивать, что значит скрытая в тоне особы угроза и что значит по его адресу «стыдно». «Стыдно» это он так-таки проглотил». Чёрный дым небылиц. Воруют немногие, а шапка горит на всех. Такое время. Такие мысли. Паранойя. Страх перед мундиром. Страхи, болезненность ведут к помешательству. И Дудкин закончит так же, как Передонов Сологуба. Кровь. Революция. Не пройдёт десяти лет, как начнётся Первая мировая война; эти прохожие на Невский проспект вернутся уже «с открытым чёрным ртом и неподвижными глазами» (Леонид Андреев. «Красный смех»).
Второй обруч – физиология. В те годы уже начиналась тошнота – та самая, о которой через двадцать пять лет после «Петербурга» подробно напишет Сартр. Изучение своих мыслей, своего тела. Физиологическая рефлексия. Николай Аполлонович «часами простаивал перед зеркалом, наблюдая, как растут его уши: они вырастали». Так он понимает, что «всё, что ни есть, есть «отродье»: людей-то и нет; все они – «порождения»; Аполлон Аполлонович – «порождение», неприятная сумма из крови, из кожи: а мясо – потеет; и – портится на тепле». Когда Зоя Захаровна обнимает Липпанченко, тот прежде всего замечает её «пористый нос; поры лоснились потом: несвежая кожа!» Так начинается тошнота. «И вот тут меня охватила Тошнота, я рухнул на стул, я даже не понимал, где я; вокруг меня медленно кружили все цвета радуги, к горлу подступила рвота. С тех пор Тошнота меня не отпускает, я в её власти», – это Сартр. Белый писал о том же: «Николай Аполлонович – бывают же шалые мысли – представил себе Аполлона Аполлоновича в момент исполнения супружеских отношений; и с новой силой почувствовал знакомую тошноту (так он был зачат)».
Здесь – в этой болезненности, в этом чувстве вины, в тошноте к собственному телу, в бутылках водки, с порошком брома и хинина, в белой горячке, с пьяной проституткой на коленях, под истеричный хохот – в Петербурге начинались дионисийствующие варвары футуристов. Тот же Дудкин занимался теорией «о необходимости разрушать культуру; период изжитого гуманизма закончен; история – выветренный рухляк: наступает период здорового варварства, прибивающийся из народного низа <…>: Александр Иванович проповедовал сожжение библиотек, университетов, музеев, призвание монголов».
Вот что отразилось в зеркале, которое Белый выставил на поребрике Невского проспекта.
Итак. Буддизм, разговоры об экстрасенсах, о загробном мире. Отголоски научных открытий – наиболее любопытных. Жёлтая пресса, выворачивающая чью-то жизнь: пачкающая, зловонная, но всё же соблазнительная. Сумасшедшие, пьянствующие и дионисийствующие… Зачем сейчас, почти сто лет спустя, заглядывать в ту эпоху? К чему вычитывать в «Петербурге» мысли тех обывателей?.. Да потому что ничего не изменилось. Человек остался человеком. Всё, что наполняло сознание тех людей, наполняет и наше сознание. Один к одному. Только вывески другие. И безумие то же, и тошнота та же. И террористы, и наркотики. И буйствующие варвары, под любым предлогом выходящие на улицы, стадионы и начинающие всё громить, поджигать. Убийства, насилие. «Переменчива там череда; а здесь – неизменна». Спиритизм, сатанизм, социализм, буддизм. И ещё тысяча измов, а с ними – папуасы и эшафотные выкрики «Пейте какао Ван-Гутена!».
Всё уже было. Когда понимаешь это, становится легче. Нет, наш мир не падает в яму. Мы не гибнем. Сердца наши не изгнили. Мы не станем студентами Немовецкими, и чёрная бездна нас не поглотит. Всё уже было; а люди выжили; и кажется, стали лучше. «Петербург» Белого пугает чёрным дымом небылиц, но в то же время – успокаивает. Потому что видишь, что сейчас дым этот уже не так крепок, не так губителен. Однажды он развеется вовсе. И свежим воздухом выйдет дышать новый – лучший человек.