Данте, Петрарка, Боккаччо как жители Советского Союза
Что прежде всего бросалось в глаза редким иностранцам, приезжавшим в Советский Союз в сталинские времена?
Прежде всего очереди. Вопрос «Где купить?» был не настолько главным, как лихорадочное нервное сочетание «Где достать?». Стояли в очередях за хлебом, картошкой, колбасой, молоком, сахаром, за обувью, за одеждой, иногда по ночам до утра, записывая химическим послюнённым карандашом, чтобы не потерять свои места в очереди, номера на ладонях.
На очереди уходила треть жизни советских обыкновенных людей. Но в этих очередях читали – в основном толстые книги, потому что очереди были долгими. Если в очередях разговаривали друг с другом, то тихо, чтобы не мешать другим читать, – вокруг шелестели страницы, которые было неловко переворачивать руками, коченевшими даже в варежках, когда ночи были морозными.
А на этих страницах под колёсами поезда умирала Анна Каренина, мучилась мадам Бовари и многочисленные члены семьи Форсайтов путанно и не совсем понятно для простых советских граждан разбирались в своих, до тошноты скучных семейных сложностях, вместо того чтобы радоваться тому, что им не приходится стоять в очередях.
И вдруг, году в 1946-м, в Москве, стоя в очереди, я, почти правоверный пионер в красном галстуке и с Лениным на эмалевом значке, услышал неизвестно как проникшее к нам, в непобедимую крепость социализма, нечто странное индивидуалистическое, полное пессимизма, но почему-то неотразимо покоряющее:
Земную жизнь пройдя до половины,
Я оказался в сумрачном лесу.
Я испуганно вздрогнул и осторожно огляделся – не слышит ли кто-нибудь эти идеологически вредные стихи, за которые, если бы они были написаны мной, я мог бы быть исключён из советских пионеров. Ведь мои оба дедушки давно были арестованы как враги народа.
Я был воспитан в супероптимистическом духе, и всё моё существо должно было восстать от возмущения, как может какой-то непозволительно сумрачный лес даже временно загораживать единственно правильную светлую дорогу всего человечества – к никем ещё никогда не увиденному, но без всяких сомнений спасительному коммунизму?
Человек, вполголоса читавший сам для себя по книге, обёрнутой в партийную газету «Правда», с портретами передовиков сельского хозяйства и социндустрии, был крохотный, тщедушный старичок, в чьих очках с одной поломанной металлической дужкой, подвязанной суровой ниткой, мерцали полные лукавства и цепкой мудрости глаза, а его голова поверх крашенной под норку кроличьей шапки была обмотана шерстяным платком – температура ночью была минус 30–35 по Цельсию, и по ободкам его очков светился присевший отдохнуть на них иней. А вот в глазах у старика была живучая теплинка. Старик сказал:
– Перевод хорош. Но по-итальянски всё-таки мне больше нравится. Послушай-ка:
Nel mezzo del cammin di nostra vita
Me ritrovai en una selva scura.
– Красиво, а?
– Красиво… А откуда вы по-итальянски можете, дядя?
– Я вообще-то кибернетик… Слышал, что это такое? Не слышал… Ничего, ещё услышишь… Но пока это у нас называют лженаукой, низкопоклонством перед Западом… За это я и за колючую проволоку в лагерь попал, потому что перед Робертом Винером, великим кибернетиком, «пресмыкался», как написали в приговоре… Но там я зато много чему научился, в том числе и языкам. А когда знаешь языки, – весь мир твой. В будущем на руке у каждого будет браслетик почти невесомый и все языки всем будут понятны… Хотя, конечно, это людей может расслабить и они совсем обленятся.
Старик раскрыл книгу
– Это Данте Алигьери… автор этой книги… Знаешь, что он мог бы преподавать? Любовь как обожествление женщины.
Раскрыв книгу, показал мне старик портрет человека с насквозь пропиливающим что-то взглядом. Он был похож на орла в лавровом венке из металла, и губы у него были брезгливо поджаты, как будто перед его взглядом были катящиеся куда-то в бездну, презираемые им люди. А, может быть, это была не брезгливость, а жалость?
Мне стало не по себе от взгляда Данте, потому что он и меня, как всех других, просверливал взглядом насквозь.
А вот старику я сразу доверился.
– Хочешь я тебе почитаю Данте? – спросил старик.
– Хочу, – неожиданно сам для себя сказал я, хотя смертельно испугался, когда он молниеносно, но достаточно, чтобы можно было понять, что на них нарисовано, листанул перед моим носом некоторые иллюстрации Густава Дорэ, как будто игральные карты.
– Не боишься?
– Не боюсь, – честно полусоврал я, потому что любопытство страх всё-таки пересиливало.
– Ну, ты молодец. Ты бы понравился Данте. Вот что он пишет о страхе. Вторая глава, строфа 46. «Нельзя чтоб страх повелевал уму», а вот ещё о страхе: «Здесь страх не должен подавать совета» (Песнь третья, строфа 13). Это главное правило входа в ад, парень. Ну что, входим? Берёшь меня, как Вергилия, гидом?
– Беру, – сказал я, – хотя ещё не знал, кто такой Вергилий.
И он ввёл меня в толпы извивающихся от боли наказуемых грешников, объясняя их личные преступления, а иногда нечаянные заблуждения, в основном зиждящиеся на приоритете амбиций над совестью. Этот старик выбрал совесть. Неизвестно почему выбрал меня, тринадцатилетнего, как слушателя его первой, мной выслушанной лекции о Данте в сибирской очереди, и это чувствовал не своим унижением, а одним из тех нравственных удовольствий, которые оправдывают наслаждение.
Я никогда больше не видел этого старика-кибернетика из очереди сталинского времени, но и никогда не забывал его уроков по итальянской литературе и его комментарии к Песне Двадцать Седьмой (Круг восьмой).
Медник Перил хотел продать агригентскому тирану Фалариду своё творение – медного быка, в которого можно впихнуть приговорённого к смерти. Затем должен быть разожжён костёр, медный бык должен раскалиться, и крики сжигаемых внутри превратятся в мычание. Однако коварный Фаларид засунул туда прежде всего создателя этого садистского аппарата.
Анна Ахматова, стоя в бесконечной очереди женщин, чтобы узнать о судьбе своего арестованного сына, в уме работала над новыми версиями переводов Петрарки.
Евгения Семёновна Гинзбург, слышавшая ночью, как поливают на морозе водой из шланга итальянскую коминтерновку, которая в отчаянии кричала «Sono communista italiana!», чтобы не сойти с ума в одиночке от этих криков, читала по памяти стихи Данте, посвящённые Беатриче.
Франческо Петрарка раз и навсегда отучил меня от манеры жаловаться на жизнь ответом Августина на вопрос Франциска в их знаменитом диалоге: «Хотя твой рассказ и беспорядочен, однако я понимаю, что причина всех твоих бед – неверная мысль, которая и в прошлом погубила бесчисленное множество людей, и многих ещё погубит: ты считаешь себя несчастным».
В песне Седьмой дантовского «Ада» в 79-й строфе есть когда-то, видимо, бывшее новоизобретённое прилагательное к слову «счастье» – «пустое счастье». Я не настолько хорошо знаю итальянский и могу слишком преувеличить первородное значение этого эпитета, ныне возможно превратившегося в клише. Но тот, кто первый раз сказал «белый как снег» был гением. Так же, видимо, было и с изобретением выражения «пустое счастье». Сказанное когда-нибудь впервые оно было гениальным.
Я помню чувство вины, владевшее мной, когда мне вручали в Италии премию имени Джованни Боккаччо за мой роман «Не умирай прежде смерти», ибо меня пронизывало горькое ощущение того, что гораздо большее право получить эту премию имел Осип Мандельштам, который так мечтал среди воронежских холмов о всечеловеческих холмах, яснеющих в Тоскане.
«Декамерон» многими считается прежде всего жизнелюбивой эротической книгой, полной сочных выражений, балансирующих на грани рискованной с точки зрения морализаторов. Однако сейчас, при внимательном перечитывании, приходят неожиданные сопоставления с дальними потомками Боккаччо – Кафкой и Камю. Думаю, что в сталинские времена самые неожиданные параллели с распространением чумы в средневековой Италии со страхом и ужасом террора тридцатых годов происходили тоже. «Чума распространялась тем быстрее, что больные, общаясь со здоровыми, их заражали. Весь ужас был в том, что здоровые заболевали и гибли не только после беседы и общения с больными – заражались этой болезнью однажды дотронувшиеся до одежды или ещё до какой-либо вещи, до которой дотрагивался и которой пользовался больной…» Так заражались друг от друга страхом и в то время, которое я хорошо помню, когда я был ребёнком.
Однако в том и была гениальность классиков, что, даже показывая столькие трагические события из жизни человечества, они никогда не преподавали пессимизм читателям, учили их вере в поразительную выживаемость всего светлого и чистого в человеке, даже иногда в самые мрачные времена.
Такова классика – и наша русская, и столь близкая нам – итальянская.
Так, ожившие тёплые тени итальянского Renessansa спасали жертв сталинского Arrestansa.
Итальянские классики рядом с нами стояли в очередях, как обыкновенные советские жители.
Все в мире классики всегда рядом с нами.
Энцо Стайола в 1948 году в возрасте семи лет стал всемирной кинозвездой, он сыграл Бруно – одну из главных ролей в великом фильме итальянского режиссёра Витторио де Сика. Я с трудом нашёл его в прошлом году в окраинном районе Рима. Сейчас он работает скромным землемером. По его условиям, он согласился со мной разговаривать, лишь если я узнаю его около выхода из метро. Я узнал его немедленно, хотя не видел его лица более полувека. Наша встреча происходила рядом с дискотекой для одиноких пенсионеров, ищущих спасения от одиночества.
Бруно и Энцо
… Любимая, люби меня хотя бы
во имя баскетбольного гиганта,
читающего «Маленького принца»…
(Из ранних стихов)
Жил на свете Бруно,
жил на свете Энцо.
И у них,
на двоих –
было одно сердце.
Бывший маленький Бруно
из «Ladri deglii bicicletti» –
ждал меня,
оказавшись живым
в Двадцать Первом столетье,
на окраине Рима,
с условием дать интервью,
если сам я узнаю его.
Ни намёка на внешность свою.
Шестьдесят лет прошло.
Как он выглядит ныне – тот кроха,
без которого, может, была бы
жесточе эпоха.
Без удара отца,
без пронзительной боли лица,
когда сын разревелся глазами и носом
с оскорблённым во взгляде вопросом,
обращённым к тем,
кто
так боится ответить на два
чистоглазых ребяческих слова:
«За что?»
Баскетбольный гигант,
мой студент в Оклахоме,
сказал хорошо и надёжно:
«После этого фильма ударить ребёнка уже невозможно…»
Я припомнил, как поднял однажды я руку на сына,
а он поднял свою на меня,
на отца,
а из глаз у него полыхнуло младенчески синим
и вот это «За что?»
нам спасло от распада семью,
от конца.
В лучших семьях и то уживаются трудно,
до того, что готовы друг друга пырнуть хоть ножом.
Хорошо, что все в нашей семье любят piccolo Bruno.
Мы на свой чёрный день
это наше «За что?» бережём.
Я его узнаю…
Он выходит из римской метрошки.
Он солидный сеньор.
Бруно в нём –
вроде первоначальной матрёшки.
Это Энцо Стайола.
Давно не актёр –
землемер.
В его жизни актёрской,
оказывается, многоликой –
он – представьте! –
обижен маэстро де Сикой.
Больше не приглашал.
А ведь Энцо всё делать умел.
Это он, покоривший все в мире экраны,
что-то мне говорит
про душевные раны.
Энцо ты позабыл? – Канны.
В полночь у моря просмотр.
Многотысячно, лунно.
Позабыл, что для марки почтовой
Италия выбрала Бруно?
И не знает – он должен быть счастлив,
что выбрал де Сика его,
даже если с ним после не снял ничего.
Его Бруно во славу единственной роли своей
должен быть окружён в человечестве
вечным почётом,
спасший столькие тысячи в мире детей
от отцовских,
сжигающих кожу пощёчин.
…Сколько в танцах риска,
сколько в песнях веры
в шумном клубе римском
для пенсионеров.
Жили не при боннах, –
под рукой,
их бившей.
Каждый здесь ребёнок,
и ребёнок бывший.
Вот
коленце
канцонетты струнной:
«Энцо,
Энцо,
не расстанься с Бруно».
Как
жить юно,
хоть мы не младенцы?
«Бруно,
Бруно,
не расстанься с Энцо!»
Февраль, 2008