РОСТОВ-НА-ДОНУ (1955–2008)
***
В этом медленном, грузном, задумчивом теле,
как застывшее пламя, взлетая со дна,
тридцать лет и три года стояла волна.
Как в музейной витрине – волна.
Годы были похожи, и все тридцать три
повторялись, как петли одной канители.
Лишь сквозняк ударял, как пустые качели,
и звенела хрустальная глыба внутри.
Тридцать лет и три года размеренный путь
совершая, как древний святой ритуал,
он в тоске и печали ощупывал грудь,
словно дверцу на волю искал.
Всё-то было в порядке – пиджак и жена,
много славных друзей, много сделанных дел.
Но внутри словно ветер на стропах висел.
И стояла волна…
Всё стояла волна.
Там издревле волна!
Там волна искони!
Но в задумчивый, грузный и медленный век
что-то вдруг происходит с большими людьми,
если больше себя человек.
Это чья же беда? Это чья же вина,
что живёт человек, словно спит?
Спит и в деле великом стоит, как волна
в его теле великом стоит…
Но размеренной жизни размеренный ход
вдруг нарушил случайный предутренний сон…
Верно. Видел я сам: за похмельным ларьком
он стучал в осаждённую грудь кулаком –
как в ворота – пудовым стучал кулаком.
Как в темницу – восставший народ.
ПИСЬМА ИЗ ГОРОДА. ИДИОТ
У маленькой мамы в прорехе халата
светилось набухшее нежное тело,
носок бесконечный вязала палата,
стенала – сопела – зубами скрипела.
Зачуханный доктор по розовым попкам
похлопывал рожениц в знак одобренья,
и в этот же час совершались творенья,
и квёло вопили творенья.
Детей фасовали по свёрткам, по стопкам
и в мир вывозили носами вперёд.
И был там один, он чуть было не помер
(не понял, как нужно дышать, но не помер),
потом он смеялся – как льдинка в бокале –
а прочие свёртки над ним хохотали:
мол, экая штучка, мол, выкинул номер –
не понял, как нужно дышать, но не помер,
не понял, как нужно дышать, идиот.
(А он и не понял. И он не поймёт.)
Он будет глядеть им в лицо – не дыша –
в мальчишечьи рты в пузырях и сметанах –
о, выдох и вдох – два огромных шиша,
два кукиша, спрятанных в разных карманах,
два страшных обмана… Пульсирует сон,
как выдох и вдох неизвестной причины.
И он, не дыша, подглядел, как мужчины
пульсируют мерно в объятиях жён,
и как равномерно пульсирует плод,
гудит, наполняясь таинственным соком.
На всё поглядел он задумчивым оком.
И всё он оплакал, смешной идиот.
А всё потому, что за выдохом – вдох,
и мир опадает в свистящие щели,
да, мир опадает. И лишь – асфодели,
цикута – амброзия – чертополох…
И он в разбеганье вселенских светил
увидел вселенских светил возвращенье.
И мир опадает. И только забвенье,
забвенье – молчанье – клубящийся ил…
И он оглядел эту даль, эту ширь,
да, он оглядел и сказал: это плохо!
И выдохнул, выдул вселенский пузырь
и честно держал – до последнего вдоха.
ПОПУТЧИЦА
1.
За Доном, за долгою степью сквозит синева,
Юлит электричка борзая в отвесных откосах,
С высоких откосов в окно залетает листва,
И жёлтые смерчи, вращаясь, идут по проходу…
Я долго гляжу, как в глазищах раскосых –
В пиалах овальных – хрустальная плещет беда.
И тёмный зрачок проступает сквозь горькую воду.
Прижав локотки напряжённо – как будто бежала –
Сидела спокойно, но в ломаном лёте бровей,
В том, как оглянулась, – почудилось: кони по шпалам!
Погоня по шпалам! Торопятся кони за ней!
2.
Должно быть, не так, но спросил я тогда:
– Откуда ты, лярва? Ты ликом – звезда,
До боли бела, а очами – орда…
Видал я таких! Только чья ты беда?
Все длинные ноги и все поезда
Уносят от этих коней не всегда…
– Чьи кони? – спросил я. – Сама ты откуда?
И девушка мне отвечала: …туда.
И сгорбилась, словно старуха: туда.
И тёмной ладошкой махнула туда,
Где синюю степь заливала полуда.
Должно быть, не так, но сказала: …юнец,
Очами – отчаян, поломан – да выжил,
Что нянчишь гитару? Садись-ка поближе,
Сыграем про разные эти дела:
Как лисья была я.
Как рысь я была.
Всё рыскала градом,
Как горло искала…
Шакала ласкала,
С шакалом спала.
Шалавой звалась
И шалавой жила,
И как унесла два залапанных липких крыла
И сердца огрызок в щемящую степь от вокзала!
…Ах, мать-перемать! – кабы голос –
Уж я бы сыграла!
3.
Вот так эта девушка, эта старуха сказала.
Быть может, не теми словами, да смысл такой.
Сказала: …сыграй мне, пока я себе не сломала
Синюшную шею на синей свободе степной!
И в гулком вагоне, качаясь и плача, плясала –
Как об ногу – ногу присохшую грязь оббивала.
И листья звенели над ней, словно дикие осы,
И карие косы,
А может быть, карие космы,
А может быть, крылья плясали за хрупкой спиной…
КОЛОКОЛЬНЫЙ КОНЬ
1
Конь багряный вошёл. И смутилась душа…
Плавный слиток металла и томное око…
И смутилась душа. И душе одиноко.
Конь багряный вошёл, и смутилась душа:
столько меди певучей! И чудится – тронь,
и откликнется тело пугливое – конь!
Словно маленький колокол – конь!
…Что за дело мне в медной усмешке с жемчужным
оскалом?
Что мне горн серебристый, заплавленный в горло,
но тронь –
и смутится душа.
И наполнится певчим металлом.
И заноет задумчиво: – Конь…
2
Я вложу удила в эти тёплые медные губы
и накину узду. И на спину литую взойду.
Конь взойдёт на дыбы. Серебристые звонкие трубы,
словно раструб радара, окликнут над полем звезду.
Мне опустит звезда голубую холодную ленту.
И на тонком луче, оплетённый холодным лучом,
раскачается колокол вместе с хмельным звонарём.
Раскачается колокол в небе с хмельным звонарём…
Сколько круглых пустых околесиц катал я по свету,
прежде чем огласить эту степь колокольным конём!
К АНТРОПОМОРФНОМУ НАДГРОБЬЮ
Я жил тысячелетия назад.
Я умер… умер…
И поверьте чуду –
здесь был написан мой печальный взгляд
сюда – в сей мир – где больше я не буду…
Ветра и орды шли через погост
и разносили пыль мою по свету…
И вот – гляжу на опустевший холст,
как некогда с холста глядел на Лету.
ЕКАТЕРИНБУРГ (1958–2001)
***
В России всё готово для зимы.
Скучны дороги, просеки угрюмы.
Могучие российские умы
ворочают космические думы.
Последние задумчиво гремят,
в извилинах форсируя овраги,
как будто на молочный комбинат
везёт кривой шофёр пустые фляги.
Несуетна провинция, как встарь,
живёт спокойно, под свою сурдинку.
На всё идёт лениво, как пескарь,
на вялую осеннюю малинку.
Попробовав заморское вино,
закурит папироску и обронит
весомо и значительно: «Говно.
Кузьминишна гораздо крепче гонит».
В СУГРОБЕ
Молчит картонный рай.
Обветренные трубы
отбросили дымы
из мускулистых губ.
Пришиты швеллера,
завинчены шурупы.
Ночной сугроб зимы
просторен и голуб.
Ложись и умирай.
До середины марта,
помимо злых синиц,
никто не подлетит.
Играет хрипло край
на флейте миокарда
в оркестре звонких спиц
и арматуры плит.
Снежок хрустит в горсти
кулёчком от подарка.
Невидимый трамвай
осветит дом окном.
А около шести
похмельная татарка
ткнёт валенком: «Вставай!» –
и угостит вином.
***
Стерилен звонкий поцелуй зимы
под сводами заиндевелых арок.
Прекрасен разговор с Карамзиным
в аллеях, где гортанный выдох парок.
История – зима. Мороз сковал
века, народы, земли, государства,
читая сквозь магический кристалл
разорванное время и пространство.
И кажется порой под Рождество,
что дверь прикрыл своей рукою Нестор,
что летопись закончена его
и на пустых скамейках нету места.
***
Ещё пока стоит на месте
князь Юрий с долгою рукой,
но уж грядут дурные вести,
причём одна дурней другой.
Сверкают яркие витрины,
рокочет ряженый посад,
и сладко пахнет керосином
столицы крашеный фасад.
Примерив на себя в Тарусе
рождественский весёлый грим,
большие жареные гуси
заходят строем в Третий Рим.
Да с осетринкой, да с икоркой,
под рюмочку, ах, боже мой,
от Сретенки к Поклонной горке
бредёт Москва сама собой.
Идёт безумная сестричка
без рукавичек, налегке,
и на ветру мерцает спичка
в её протянутой руке.
***
Гольфстрим замёрз.
Народ сместился к югу.
Такое вот печальное кино.
В Безье мороз.
В Антверпене ждут вьюгу.
В Европе холодно, в Италии темно.
Грызя каблук,
голодные солдаты
бредут без строя строго на восток.
Распался блок.
Естественно, блок НАТО.
Какой ещё распасться мог бы блок?
Темно и мрачно.
Зрелище страшнее
увидеть можно разве что во сне.
За спину прячут
руки брадобреи,
поскольку отвратительны оне.
Повержен шёлк
Романского штандарта.
С утра то золотуха, то понос…
Похоже, что
таинственная карта
Европы изменилась, Ариост.
РОССИЯ. 1914 ГОД
«…Ты что, белены обожралась, корова?
Отстань, не замай, поломаешь кровать…
Ни свет ни заря подымаешь больного…
Чего там? Война?.. Ох, ети твою мать!
Придётся вставать, раствори-ка окошко,
подай мне рассолу да слёзы утри.
Давай, собирай, мать, бельишко в дорожку
да что-нибудь на’ зуб ещё собери…»
Россия – желты от ромашек опушки.
Когда же ступает беда на порог,
Россия – составы, платформы, теплушки,
чаёк в котелке да табачный дымок.
Ленивой телегой съезжая с откоса,
она набирает разгон наконец…
«Россия!» – грохочут на стыках колёса
и в такт попадают биенью сердец.
Не все, ох, не все возвратятся обратно.
На то и война – тут такой коленкор.
А что до того, будь ратай ты иль ратник,
землица не скажет нам слова в укор.
Июльской жарою, январскою стужей,
пока под иконой лампадка горит,
как много России нам нужно снаружи,
чтоб разом она уместилась внутри.
А если Георгий, то, значит, – Георгий!
Гармошку рванём вёрст на восемь окрест…
А ежели выпадет крест на пригорке,
ну что ж, значит, будет таковским наш крест.
В пригоршню земли уместятся награды
уставшей от дыма и боли страны…
А всё ж, мужики, ох, поспеть бы нам надо
посеять да сжать от войны до войны.
***
Всё реже и дальше улыбки друзей,
они скоро станут излишни.
Я скоро закроюсь. Я – старый музей,
и все посетители вышли.
Я медленно гибну в просторной стране,
легко изводя сигареты.
Вопросы, что некогда были во мне,
давно получили ответы…
ГОСТЬ
Уж месяц я не пью напитков крепче чая.
Но взбредится уму – чего с него возьмёшь?
Сижу себе, пою – и явно ощущаю,
что к горлу моему приставлен острый нож.
Приставлен хорошо, с отеческою лаской.
Наточен от души о гладкий оселок.
И баритон чужой: «Да это ж, братец, лакмус
на всякий небольшой тобой пропетый слог.
Ты пой, голубчик, пой. Мы посидим, покурим», –
закончил гость пролог, не подымая лик.
Что ж? Раз сказали «пой», то начал петь я, дурень,
прицелив в потолок клокочущий кадык.
Я голосил, как мог, про улицы Парижа
и лишь когда замолк, то осознал, дрожа,
что просто опустить свой подбородок ниже
нельзя, не пострадав от лезвия ножа.
Час быстро пролетел, я этого не скрою.
И не заметил я, когда же гость ушёл.
Но с поднятой теперь сижу я головою
и взятый под надзор невидимым ножом.
КРЕСТ
Мы, ненавидя и любя,
на сотни вёрст окрест
Крест подгоняем под себя,
а не себя под Крест.
Из года в год несём свой Крест,
работаем, едим…
А Крест для всех времён и мест
далёк, высок, един.
ЛИСТВЯНКА
Иркутской области (1946–2003)
***
Я долго на запад смотрел, но затем повернулся назад.
Бурятский хребет выползал, золотою каймой осиян.
Залив баргузинский меня отразил, бормоча:
«Да ведь ты азиат, –
Есть звон тетивы и восточная одурь в крови россиян…»
Как часто ночами в азийских снегах
остроскулая воет душа!
Как часто хватается пьяная удаль за нож!
Таёжница Рита, как пахнет твоя черемша!
Опять ты торгуешь, опять послезавтра запьёшь!
Чего тут не сыщешь! – то злоба сидит под кустом,
Припала к поганке беззубым пупырчатым ртом,
То птенчик свободы в высоких гнездовьях рождён –
Иглою ствола к небесам он уже пригвождён!
То речка кристальная вьётся и стонет от драг, –
Ещё бы не виться – могуч производственный гнёт.
Тут всё величаво – тут если дурак, то дурак!
А если силач – то столбы телеграфные гнёт.
Но придурь не вечна – продуют изнанку ветра.
Овчинка поистине выделки стоит. Гляди:
Хитёр наш Емеля – он чинит оградку с утра,
Он точит, тачает, он лук собирает с гряды!
Мне нравится эта восточная прочная ширь!
Я в мае люблю водосточную эту Сибирь,
И бабьего лета поблажки, и скучный октябрьский лес,
И микрорайон, под январский положенный пресс!
Я долго на запад смотрел, но потом оглянулся назад.
Ты, мой собеседник, стоял предо мною как брат.
Я шапку снимаю, желая к тебе обратиться.
Пора нам – в глаза.
Чтобы вспомнить своё побратимство.
ПОСЛЕДНЯЯ ЖИЗНЬ
А жизнь последнюю я жить решил в крестьянстве,
Чтоб руку положить на твёрдый лоб коня,
И ветер ветряком добыть из щёк пространства,
И огород взрастить, и смысл постичь огня.
Когда я жизнь прожил средь моряков суровых,
То голос напрягал и знал закон волны,
Тогда я не обрюзг, я бронзов был и ловок,
И брызги на баркас летели, зелены!
Когда я жизнь прожил средь каменщиков пыльных,
То воду подносил и гипс мешал рукой.
Когда я жил две жизни среди ссыльных,
Душа грубела, покрываясь шелухой.
Я с фотокамерой прошёл по жизни третьей.
Вытаскивая свет из общих тёмных мест,
Я длиннофокусником суть искал в портрете,
Был выгнут блик, и сумрак шёл в замес!
Когда я жизнь прожил среди пустой богемы,
Катился на меня вина девятый вал,
И вопль тоски, звериной вечной темы
Сидел внутри, изнанку тела рвал…
Но жизнь последнюю я жить решил в крестьянстве,
Чтоб руку положить на твёрдый корешок
Тех малочисленных, взращённых в постоянстве,
Тех крепких, как листвяк, тех выстраданных строк.
***
Когда мой хранитель плюёт из-за хляби застойной
Мне прямо на кепку и рты разевают разини,
Храни меня, Боже, – погибнуть в болоте достойно,
Храни меня, Боже, – не кануть навеки в трясине.
Шатаюсь по кругу и, право, не вижу порога,
Где встретит меня золотой колокольчик. Однако
В пропитое сердце легла золотая дорога,
По коей бежит на закат золотая собака.
А ближе к посёлку стоит голубая корова,
Повёрнута к солнцу библейская синяя выя,
И солнце в рогах как монаршья играет корона,
И белое время течёт в золотистое вымя.
Припасть бы к нему и напиться сквозь пыль золотую
Разумного млека, чтоб пахотой жить, а не песней.
Но нет, я погибну в беспамятстве: рожицу злую
Мне корчит хранитель, плюя из-за хляби небесной.
Беги же, собака, и пусть тебя любят бродяги,
Их гений, к несчастью, уже не востребован жизнью.
Лишь сон золотой их течёт сквозь колтун по коряге,
Питая землицу любовью и к Богу, и к слизню.
***
Над пропастью. Уже утратив робость.
Где два глагола: падать и пропасть.
Ты посвети туда. В утробу. Прямо в пропасть.
И мне туда, я знаю, не упасть.
Я зацеплюсь за луч. За твой пароль. За голос.
И кашляя навзрыд, порву смертельный круг.
И горло зацветёт, в свою вмещая полость
Свет золотой, какой-то новый звук.
Я жить хочу. Я жить хочу счастливо.
Я вырвусь. Подтянусь, подай мне только знак.
О, только бы трава на краешке обрыва
Была крепка и прочен известняк!
Звезду пошли, чтоб сердце укололось
И встрепенулось так, чтоб ту звезду достать.
…А если и умру – последним будет голос
твой надо мной хотя б три дня стоять.
СМЕРТЬ САДА
Сад не любил её. Сад предан был Андрею.
И, несмотря на то, что сколько лет
С упрямством нянечки, над грядкою старея,
Она работала –
сад всё сводил на нет.
Как будто бы назло не созревал крыжовник.
Кружились вороны, собою застя свет…
Но приходил Андрей. И сад заворожённо
Следил за ним, стонал
и прогибался вслед.
Как мужу и жене теперь понять друг друга? –
В их жизнь вмешался сад! Причём, несправедлив,
Он грубо отвергал всё, чем жила супруга, –
Он к мужу простирал худые руки слив!
Особенно цветник был по уши влюблённым.
Бегония цвела, и даже злой пырей
Юлил щенком, махал хвостом зелёным,
Когда – избранник их – в окне мелькал Андрей.
А он ведь никогда не брал лопату в руки!
Действительно ли Бог лампаду в нём возжёг?
А если нет – зачем
нарциссы шли на муки,
И почему при нём листву бросало в шок?
Цветы страдали от его командировок.
В их световодах свет, скуля, всё время гас.
Но в день, когда был встречи миг дарован,
Смеялся георгин, пион пускался в пляс!
А ночью –
Страх. И в душных снах – тревога.
В заядлой темени цветы бросало в жар:
Дорога их любви струилась вниз отлого…
Андрея и себя им было как-то жаль.
……………………………………………………….
А ведь Андрея нет в живых уже лет восемь.
И мне его рассказывала дочь
О том, что в день, когда он умер –
сбросил
Сад все цветы и все листочки прочь!
Он умер вместе с ним.
Ну а на этом месте
Женою через год насажен новый сад.
Он ею приручён. И проживёт лет двести.
Доходен и умыт. И любит всех подряд.
***
В. Болтенкову
Собака залает в распадке, откликнется ворон.
И мы не устанем восходу опять поражаться.
И станет понятно, что люк в это небо отворен…
Но пахнет земля и зовёт к ней навеки прижаться!
Когда полетим мы по этой трубе поднебесной,
Простивши друг друга и за руки взявшись навечно,
Мы вспомним, заплакав, о нашей прародине тесной,
О всей этой мелочи, чудной такой, человечной…
И хочется трогать перила точёные, грядку,
Кувшин керамический, лестницу, шланг под напором, –
И хочется мир перечислить в тетрадь по порядку
Пред тем, как проститься
с байкальским и крымским простором! –
Хотя бы барокко иркутского свет
(с флорентийским размахом!),
Хотя бы Италию – (крупно, с ангарскою мощью!)
И степь (мастихином) –
с крутым симферопольским маком,
И тот известняк инкерманский –
(сухою ладонью на ощупь)…
Прощайте, прощайте, калитка вселенной открыта,
Как жалко, как грустно, как хочется крикнуть:
до встречи!..
И только Байкал, как осколок лежит лазурита.
И длинное – О! – как осколок законченной речи.