…Гудзенко был добрым солдатом. Службу нёс легко, свободно, даже весело.
По бригаде ходили его остроты, эпиграммы, все распевали его частушку о двух наших политруках:
Нам враг нипочём,
Шапкой закидаем.
Нас ведёт Ковачёв,
Нас ведёт Генаев…
Он не считал себя «грамотнее» других, был свободен от сознания собственной элитности, своего права на что-то, не полагавшееся остальным. Не отлынивал от унылых и тяжёлых нарядов, от серьёзных и опасных заданий. Правда, мог махнуть в самоволку, опоздать из увольнения…
Октябрьским вечером 1941 года нашу бригаду на пригородных электричках привезли в Москву. Было темно, сеял дождь, по Комсомольской площади суматошно сновали тени, вдоль Садового кольца тянулся конный обоз. Мы поселились в школе на Малой Бронной.
…Этими днями открываются «Армейские записные книжки» Семёна Гудзенко. Баррикады на Садовой. Старики и женщины с узлами на шоссе Энтузиастов.
Мы начинали жизнь, когда расстаться с ней было проще простого. И она обесценивалась. Если погибают сотни тысяч, то уж не до единиц. А Семёну были внятны людская беда, горе. Гибель кого-либо из наших однополчан, даже совсем не близких, отдавалась в его душе.
Осенью, после первого фронтового задания, Семён подошёл ко мне:
– Я договорился с командиром отряда. Нам дадут увольнительную, и мы пойдём к родителям Виктора…
Поначалу я растерялся. Я едва знал Виктора, московского рабочего парня, убитого под Калинином, и Семён знал его немногим лучше.
– Да, пойдём разыщем родителей и всё расскажем. Тут нужны живые люди, а не «похоронная»…
И пошли, разыскали и рассказали.
Не знаю – не побывай Гудзенко во фронтовых передрягах осенью и зимой сорок первого, что и как он писал бы в дальнейшем. Именно осенью и зимой. Тогда-то его и опалила война. Тогда он стал солдатом. А не стань, не хлебни снежной пурги, госпитальной баланды, вряд ли написал бы пережившие его стихи.
Я листаю «Армейские записные», перечитываю однотомник. Я вижу его навьюченным солдатом на шоссе у Ямуги. Мы приплясываем, наскакиваем друг на друга, нескладные, неповоротливые, громоздкие, как комоды.
Ноябрьские и декабрьские записи у Семёна самые, пожалуй, отрывочные. И то чудо, что он сумел их сделать.
Встречи на дорогах войны, в избах войны, на перепутьях войны. Фразы короткие. Как брошенные на бегу слова. Имена убитых. Бой под Хлудневом…
Волею случая – на операцию пошли первый и второй взводы отряда капитана Лазнюка – Гудзенко не скосило у того сарая, где полегли лыжники во главе с Лазарем Паперником.
Случайность оказалась по-фронтовому недолгой, ненадёжной. Мина стукнула о подоконник. Осколок разорвал живот («Больше всего боялся раны в живот. Пусть бы в руку, ногу, плечо»).
Когда чуть полегчало, когда стала подживать заштопанная рана, госпиталь, как для каждого солдата, сделался для Семёна местом отдохновения и раздумий. Тогда-то он и сформулировал для себя:
«Мудрость приходит к человеку с плечами, натёртыми винтовочным ремнём, с ногами, сбитыми в походах, с обмороженными руками, с обветренным лицом».
А дальше две впоследствии зацитированные строчки:
Когда идёшь в снегу по пояс,
О битвах не готовишь повесть.
В них – отрешённость от всего, что не бой. Человек, живший поэзией (он уверял, будто и во сне видит стихи), не мог, не хотел «готовить повесть».
Не мог – правда. Физически не мог. И не хотел – тоже правда. Недоставало душевных сил. Всякое отвлечение казалось преступным.
Однако мог ли не мог, хотел ли не хотел, а повесть «готовилась». И обострённая пристальность, и моментальное фиксирование деталей, и – самое главное – интенсивная внутренняя работа, что велась исподволь, были «подготовкой повести».
В том нетрудно убедиться, перечитав однотомник. Лучшее зачато в дни, когда поэт шёл «в снегу по пояс».
Для Гудзенко это проблема не только практическая, но и моральная. Надо самому всё узнать и изведать, увидеть и понюхать, чтобы обрести право писать. Он даже установил для себя соотношение:
Быть под началом у старшин
хотя бы треть пути,
потом могу я с тех вершин
в поэзию сойти.
Соотношение определено личным опытом. Но, спустившись в поэзию, почувствовав себя профессиональным поэтом, став армейским журналистом, мне кажется, Гудзенко уже не писал таких стихов, как в первую треть пути…
Мне ближе, дороже всего строки, написанные им в начале войны и в конце жизни.
«Перед атакой» – одно из тех стихотворений, которыми он вошёл в литературу, – сделало популярным имя Семёна Гудзенко. В нём были строчки безупречной искренности:
Мне кажется, что я магнит,
что я притягиваю мины.
Разрыв –
и лейтенант хрипит.
И смерть опять проходит мимо.
Написать такое можно, только пройдя через снег, изрытый минами, потеряв друга, упавшего рядом. Не иначе.
Это было новое для поэзии ощущение боя, свободное от литературных опосредований. Между поэтом и войной ничего не стояло – ни книг, ни входивших в обиход стихотворных пассажей. Но за поэтом кое-что стояло. Стояло поколение, начавшее жизнь с этого вот:
Разрыв –
и лейтенант хрипит…
Откровенностью своей строчки эти выламывались из общего поэтического ряда (позже близкие по мироощущению стихи стали встречаться и у других молодых поэтов, прошедших через войну). Но тогда эти строки потрясали неожиданностью и прямотой. В них была нелегко дающаяся правда исповеди. Сугубо личная, она подтверждалась каждым, кто хоть раз поднимался в атаку.
Ни о чём другом он не мог писать – ни о земляночном быте, ни о любви, ни о международных делах. (Этому он заплатит дань позже.)
Ты знаешь,
есть в нашей солдатской судьбе
первая смерть...
Говорили по кругу –
и все об одном,
ничего о себе.
Только о мести,
о мести
за друга.
Я сказал: «правда исповеди». Точнее, оплаченная кровью – своей и братской – правда…
Сколько лет миновало с той поры, сколько военных стихов напечатано, а многие ли выдержат соседство с тогдашними обнажёнными строчками Гудзенко!
В них – время, поколение. И не только. В них – личность поэта. Его молодость, его потрясённость и потребность потрясти. Да, во что бы то ни стало потрясти, растормошить, лишить покоя.
Когда он написал:
У могилы святой
встань на колени.
Здесь лежит человек
твоего поколенья,
– это не было преходящим чувством. Для него были святы могилы, свята память. И то, что он до конца своих дней оставался поэтом прежде всего армейским, военным, знаменовало верность павшим.
Владимир Кардин,
«ЛГ», 1968 г. № 24