Надо в путь-дорогу. Хоть пешком. Под самую новогоднюю ночь. Поспеть. К матери. В деревню. Знаешь: кроме тебя, некому больше ехать. Каждому – своё. Им невмочь. Она там – одна-одинёшенька. Сорокавосьмилетняя, лёгкая такая в походке своей, светлая, когда улыбнётся, словно полная луна, не жалующаяся никогда ни на что. Но вздохнёт невзначай тягуче – поневоле познаешь всю тяжкость её, матери, давшую жизнь девятерым своим детям; и вот, десять лет уже, без мужской ласки. Без мужа, умершего, а быть может, погибшего от глубоких телесных и душевных ран, полученных в последнюю мировую войну и от дальнейшей колхозной – рабской – жизни.
И едешь, и идёшь к матери в одно студёное буранное декабрьское предночье, под самый Новый год.
А сегодня ты разгрузил на полустанке шестидесятитонный вагон с рассыпным цементом, получил на руку двадцатипятирублёвку, малиновую, с портретом вождя мирового пролетариата, новенькую, с вожделённым хрустом; согнёшь её, миленькую, точь-в-точь пополам, бережно. И вот ты уже помылся всласть, очищаясь от цемента, там, в подвале студенческого общежития, нелюбимого тобой – свободным доселе деревенским парнем, много испытавшим с самого своего рождения, ибо ты – вечно голоден и в тяжких трудах бытия...
Да, смыл с себя не пыль цемента, а запах воспоминаний, с такими же джигитами, как и ты сам, с тугими, натруженными мышцами; им никуда не надо ехать, вино – на их столе, а ты его, вино, и не нюхнёшь даже, ты уже накупил пару буханок хлеба, одну булку, килограмм яблок краснощёких, по полкило чернослива и кураги, конфеты «Ласточка» и кусок молочной колбасы.
Тебе, уставшему, надо ехать, в деревню, за девяноста шесть километров, к матери своей, туда, где дом стоит под неохватными стволами тополей, посаженных давно дедом и бабушкой, которых ты никогда не видел, но надеешься всё же когда-нибудь свидеться с ними; дед – с лопатой, а бабушка – вот она: расправляет корни саженцев...
С утра шёл мягкий пушистый снег, с лёгким неслышным, как у иссиня-чёрной нашей коровы там, в хлеву, дыханьем. Потом ветер северный подул, и, когда ты ехал в переполненном автобусе, «дворники» не успевали лобовое стекло очистить, а дорога уползала стремительным ужом. И позёмка вдоль дороги от ветра вздрагивала, и вздрагивали твои утомлённые ресницы.
Сошёл с автобуса на перепутье, подхватил свой пухлый, будто живот беременной женщины, портфель, нахлобучил шапку-ушанку до самых бровей, вдел в кожаные, на меху, перчатки припасённые на эту дорогу рабочие белые брезентовые рукавицы, – и услышал рядом голос, тихий, тонкий:
– Ты не заметил.
Точно тысячелетия спустя, скажешь:
– Не заметил.
Хотя нет, конечно, заметил, ещё на вокзале, и потом, в автобусе, ты чувствовал спиной упругость её тела да чемодан, мешавший тебе переминаться с ноги на ногу.
И вдруг ты внезапно вспоминаешь её имя:
– Пошли, Расима.
Отдаёшь женщине свой портфель, вешаешь на правое плечо её рюкзак, а перед тем, как нагнуться к чемодану, снимаешь свои брезентовые рукавицы и говоришь:
– Надень-ка.
Она отнекивается, но ты твёрд.
– Ну!
И пошёл. С её ношей. Не оглядывался, пока не дошёл до дубовой лесополосы, посаженной кем-то давным-давно, тогда, когда ты родился и заплакал впервые о том, что умирать будет легко, а жить – трудно. Совсем уже стемнело, и никому не было дела до двух людей, идущих наперекор вьюге, бьющей прямо в лицо.
А ты идёшь, безмолвно ругая хрупкую девчонку позади себя, злясь на её нерасторопность, на то, что она выехала в непогоду с такой непосильной ношей. Да ещё этот бешеный, сумасшедший, пронизывающий, как первая любовь, буран.
Я шёл, просто шагал, предугадывая, что после вот этого подъёма уже близка Брынковская низменность, далее ещё тягучий, длинный подъём пойдёт, после чего сперва подмигнут далёкие ещё корноуховские огоньки, а, пройдя прогалину, покажутся нашенские. Остаётся самая малость – полпути в четыре с половиной километра. Когда знаешь, нет, скорее чувствуешь, что тебя ждёт впереди, – не заблудишься, прёшь прямо, не крадучись, да и дорогу не заметёт сугробами – успеешь дойти. Шагай себе, но надо – молча.
И тут ощутил, что не слышу её, спутницы своей, ни шага устремлённого, ни дыхания идущего.
Оглянулся, всё ещё негодуя про себя на нечаянную, непрошеную обузу; отстала вон, не молвит ни слова; вижу сквозь пелену снегопада – женщина присела на мой портфель, прислонённый к соломе, и – голос, слабый такой, как у суслика в знойный летний полдень:
– Пить.
Я крикнул громко что есть мочи, с хрипотцой, словно в моём горле зашуршал песок:
– Я тебя напою!
– Чем?
Я разозлился.
– Пинком!
– Сдохнуть бы, – сказала она.
– Вот ты пинка и заработала, – сказал я твёрдо, но уже спокойно.
Ты идёшь к ней и говоришь внятно, но громко, так, чтобы она встрепенулась, очухалась, но не испугалась твоего приказа:
– Встать!
– Присядь, – просит она.
– Нельзя.
– На чуточку. Мне холодно, – говорит, приглашая на свою «чуточку».
– Двадцать три градуса. По Цельсию. При буране, – уточняешь ты.
– А по Фаренгейту?
– По нему я не знаю.
– Хоть абсолютно, – кивает она.
– Зеро?
– Да. Да, да, нуль, ничего более, ты да я, – и вцепляется в твой длинный, обмотанный вокруг шеи синий шерстяной шарф, наперекосяк, сильно и удушливо.
Тут уже не кричишь, а шепчешь:
– Встать, встать! – и она привстаёт перед тобой, как цыплёночек, и ты вспоминаешь вмиг, что она же та самая школьница, на три класса младше тебя, плясунья шаловливая и певунья тонкоголосая, беломиловидная лицом, с лучистыми, как роса, глазами, кому ты – чудеса! – некогда посвятил в тайне второй свой, негрешный ещё стих.
– Обними меня, – шепчет она. – Холодно.
– Потом.
Спрашивает, вся в снегу, дрожащая:
– Когда?
– Никогда, – отвечаешь ты.
– Почему?
– Так.
– Ты женился?
– Да.
– И дети есть?
– И дети. Есть.
– А любишь?
– Кого?
– Не меня же, – улыбается она.
– Пойдём. Домой, – говорю ей прямо в губы.
Она встаёт. Иначе никак нельзя.
Ты поднимаешь её, снимаешь свои ватные стёганые рабочие штаны, не снимая ботинок, вдеваешь девушку в них, приподняв пальто её, и у неё нет сил сопротивляться, ощущаешь гладкое нейлоновое исподнее бельё, а живот её, чтоб не сглазить в тот миг, с прохладцей, стало быть, не застудилась, жару нет; касаешься тела её, и будто оголённые пальцы твои пронизывает тепло печное родного дома. Душу пронизывает.
Свернуть направо, пройти ещё полтора километра через мост. Ты провожаешь её молча до дома, с колодцем на улице, где уже вот и собака её, почему-то сейчас не лающая, соскребаешь с пудового ведра прилипший снег, спускаешь вниз, потом вытягиваешь наверх, отпиваешь три глотка водицы с краю, чтоб губы не обжечь, и говоришь ей:
– Испей. Сейчас можно.
Она пьёт, ты слышишь, как она глотает вожделенную через всю дорогу воду.
И спрашиваешь:
– Что ж ты нагрузилась-то так непосильно?
– Гостинцы это. Завтра третий день нашей матери.
КАЗАНЬ