Проводы
Юноша спит, слегка посвистывая во сне. Новенький суконный картуз сполз на нос – из-под широкого козырька видны только тёмные усы, круглый подбородок в прозрачной поросли, губы – пунцовые, пухлые.
Ветерок омывает лицо и шею, в скулу бьёт вдруг тугая пуля – очнувшийся шмель или муха; юноша вздрагивает, сдвигает картуз, поводит сонными испуганными глазами. Вдоль обочины толпятся берёзки в лёгком сиянии первой листвы, в облачках птичьей болтовни. За берёзками – распаханное поле. По острой зелёной травке всходов удивлённо расхаживают чёрные грачи.
Даль ясна, как бывает лишь ранним утром в мае; дорожная лента видна на много вёрст. Пыль прибил мимолётный дождь на рассвете, колёса стучат глухо, бубенчик погромыхивает в такт. Юноша клюёт носом вместе с другими пассажирами пожилого тарантаса, едва вместившимися в эту «помесь стрекозы и кибитки», как изволил пошутить один полузабытый сочинитель – тень его ещё мелькнет на страницах нашего повествования. Тот тарантас, впрочем, скрипел на русских ухабах много раньше, теперь же на дворе 1850 год.
Кавказская война идёт на убыль, имам Шамиль уже готов сдаться русским.
Лев Толстой твёрдо решает покончить с беспутной светской жизнью, делать гимнастику и вести дневник.
В столице начинаются гонения на философию: польза от неё не доказана, а вред возможен.
В петербургском Дворянском собрании проходит последний в сезоне бал, а в ночи маскарад, цена билета на маскарад – два рубля.
Достраивают Николаевскую железную дорогу. Достоевский только что отметил свою первую в Омском остроге Пасху.
Тургенев нарисовал толстую собачку в письме Полине Виардо.
Днепр освободился от ледяных оков, англичане вновь с жаром принялись за строительство моста.
Газета «Северная пчела» сообщила о рождении козлёнка с ястребиной головой.
Юноша сладко спит. По устам его скользит улыбка, словно и во сне он помнит, что едет в далёкое, взрослое путешествие, в чудный Киев, к дядюшке.
Остаётся лишь скользнуть беззвучно сквозь густой ресничный лес, заглянуть по ту сторону дрожащих век нашего героя, отметив по пути: сыровато, уж не пустит ли он вот-вот слезу?
Ба, да он на пиру! Сизый табачный дым стелется над столом с остатками закусок, лепится клоками к жёлтеньким обоям, заслоняет дешёвую народную картинку. Кто там? Бова на коне, Еруслан на хвостатом драконе? Не разглядеть. Возле стены – батарея пустых бутылок, одна прилегла – сил стоять нет. Гости расшумелись, раскраснелись, поют.
Дым столбом – кипит, дымится пароход... Православный веселится наш народ!
Регентует чернокудрый Евген, стоит посреди комнаты, густым голосом ведёт неумелый хор. Глистовидный Георгиевский в коричневом франтове, добытом по случаю на Ильинке, вьётся рядом, машет руками, совсем не в лад. Рябоватый Лавров, Жданов с красной шишкой на скуле оседлали стулья и скачут. Гладко выбритый Вася Иванов, дядька Опанас в вышиванке поют тоже. И быстрее, шибче воли мчится поезд в чи стом поле!
Ни один из них в настоящем поезде пока не ездил, поезда не видал. Только через 20 лет дотянется до Орла железная дорога. Но песня весёлая, тема в масть.
Один хозяин не поёт, стоит, опершись о дверной косяк, смотрит, будто издалека. Ему тянет душу: хоть и рассказывал всем, будто покидает Орёл на месяцдругой – поглядеть на Киев, осмотреться, знал – не вернётся ни за какие пряники, вцепится в скупое дядюшкино гостеприимство зубами, и… ни за что. Глохлый, прогорелый город, прощай.
Не задорный мальчишник это, не проводы – похороны. Никогда больше ему не пить с ними, не петь, не ворочать в канцелярии пыльные связки дел, не кунать перо в помадную банку с чернилами, не курить на дворе под анекдоты и молодецкий гогот.
…Только зачем же лошади скачут мимо, под густой окрик ямщика, почему захлёбывается колокольчик?
(…)
Голова раскалывается, во рту мёртвая послепопоечная сушь. Юноша судорожно сглатывает, снова ныряет в забытьё. Слышит сквозь дрёму, как соседи знакомятся и сейчас же сближаются друг с другом, как умеют сближаться в дороге одни лишь русские люди.
Звучит раскатистый смех, льются-переливаются слова – «вещество», «воровство», «погуливать»...
– …Где народ, там и воровство, – рокочет сочный купеческий голос.
– Ну, нет-с. У немцев воровства не бывает. Мне артельщики из Петербурга сказывали, – сыплет звонкий тенор. – И у шведов нигде не встретишь.
– Брешут, – обрывает купец.
– Чего им брехать? Брешет брох о четырёх ног.
Брох, чёрный молодой пёс в ржавых подпалинах, привязан на базарной площади к телеге, дышит тёплым паром; по вытоптанному на площади снегу шагает гусь, глинистого окраса, любимец протодьякона. Навстречу ему – белый крепыш квартального. Слышится яростный гогот, рыжий пух вспархивает над бойцами, но внезапно меркнет ясный снежный свет…
Он опять в тарантасе, кудрявый сосед тормошит его и странно булькает горлом.
– Гы-гы-гы. Вот так спит, хоть в гроб клади…
– Рано ещё совсем, рано, – бормочет юноша.
– Неравна рана, иная рана бывает с полбарана, – слышит он в ответ и не понимает ни слова. – Вылезай, говорят, прибыли! То-то и оно, что не убыли, а прибытку-то всякий рад.
Юноша окончательно просыпается. Смотрит на балагура. Глаза у юноши – чёрные, злые, на дне плещет досада. Такой оборвали сон… А вдруг протодьяконский одержал бы верх!
Тройка стоит возле дверей неказистого заведения, сильно вытянутого и деревянного. У склонённого набок крыльца яростно чешется по-весеннему грязный пёс, не обращая внимания на новых посетителей. Все уже заходят в трактир.
– Как прикажете величать?
– Николаем, – хмуро цедит молодой человек и добавляет через паузу: – Семёнов сын. Пить охота!
– Николай Семёнович, – с иронией в голосе повторяет приказчик. – Ну а я Судариков буду, Никита Андреевич, из Нижнего. Ехали долгонько, решили заглянуть в заведение. Не угодно ли будет… Вот и попьёте.
Старинный город
Гусиными и кулачными боями в Орле развлекались издавна; об этом Николаю рассказывали и дед, и отец. Но и во времена его детства город жил ещё по-старинному.
«Табашников» презирали, бабушка по материнской линии Акилина Васильевна Алферьева плевалась и крестилась при одном только слове «табак». И торговала табаком единственная лавка в городе. Трактир тоже был долгие годы один, и, если кто из молодых парней туда заглядывал, такого клеймили «трахтиршыком». Что значило: тьфу, в женихи не годится! Полиции в городе не было, караулили сами жители: ходили вокруг и стучали колотушкой, опасаясь не воров, а пожаров.
Старинная сказка глядела, чуть насупясь, из каждого окошка в наличниках, подперев кулаком голову в чепчике, завязанном под подбородком бантиком.
Акилина Васильевна помнила, как в Орёл прибыли пленные французы – голодные, рваные, замотанные в тряпьё, «косматые, яко звери». Их жалели, подавали хлеб, кидали одежду, но принимать басурман на квартиру боялись – пленных опередил слух, что они заразные, оттого мрут. На ночь французов загнали в нетопленые казармы, наутро половину повезли хоронить. Нашлось доброе сердце, повивальная бабка Василиса Петровна. Жила она на краю Новосельской заставы и на собственный вкус выбрала себе несколько самых жалких пленников. Поселила их в своем доме и ухаживала, как за родственниками. Гнать французов дальше не торопились, так что вскоре Василиса истратила на их содержание всё, что имела, и начала ходить по городу, собирать постояльцам на пропитание. Акилина Васильевна обязательно ей подавала.
Когда постой кончился и её пленных «робят» вместе с другими повели из города, Василиса расколола всю посуду, которой они пользовались, на мелкие черепки и выкинула в поганую яму. Есть из плошек, из которых ели «нехристи», она не собиралась.
Кое-кто из доходяг остался в Орле – учить дворянских детей. Когда в 1825 году в город проездом из Таганрога в столицу был доставлен гроб с телом императора Александра, все рассеявшиеся по Орлу и ближайшим поместьям французы собрались на панихиду в собор. И не так уж мало их оказалось; отец шутил, набралось бы на полковой оркестр.
Собственный дом Лесковых стоял на Третьей Дворянской улице – в зелёном, живописном месте, третьим от реки Орлик, в самой чистой части города, где располагались казённые здания и жило «общество». Между прочим, на Второй Дворянской когда-то проживал крепкий старик с огромной, вросшей в широкие плечи головой, на которой белые волосы стояли дыбом. «Голова тигра на геркулесовом торсе», – сказал о нём Пушкин, заглянув однажды к нему в гости. То был «неудобный русский человек», генерал Алексей Петрович Ермолов, легендарный покоритель Кавказа. Пушкин заехал к нему в 1829 году, до рождения Лескова, а вскоре генерал покинул Орёл, хотя впоследствии ещё приезжал сюда – навещал могилу отца. На том же кладбище, по собственному завещанию, был погребён и сам 85-летний генерал. Он не раз потом попадал в сочинения писателя Лескова – и в роман «Некуда» под именем генерала Стрепетова, и в статьи о «Войне и мире» Толстого, и в заметки «Пресыщение знатностью» и «Геральдический туман», а напоследок стал героем отдельного биографического очерка.
Неподалёку от генерала жили подполковник Дмитрий Николаевич Тютчев (дядя поэта), Василий Петрович Шеншин (двоюродный дед другого поэта, Фета), в подаренной супругой орловской усадьбе бывал Сергей Николаевич Тургенев (отец писателя). Как с тайной иронией выразился однажды Лесков, Орёл «вспоил на своих мелких водах столько русских литераторов, сколько не поставил их на пользу родины никакой другой русский город». В своё время те же «мелкие воды» вспоят ещё двух знаменитых русских писателей – Ивана Бунина и Леонида Андреева.
Отец нашего героя, Семён Дмитриевич Лесков, приобрёл в Орле одноэтажный деревянный дом в августе 1832 года, как только выхлопотал себе должность заседателя в Орловской палате гражданского суда и начал получать регулярное жалованье. Семейство его – супруга Мария Петровна и младенец Николай, – жившее до этого у родных жены в сельце Горохове, впервые обрело собственное гнездо.
Обвенчались Семён Дмитриевич и Мария Петровна за два года до этого, в 1830-м, на Красную горку, в приходском храме села Собакина, оно же Архангельское (село называли и так, и эдак – то по имени владельцев, то по названию расположенной здесь же церкви Архангела Михаила).
Жениху было уже 39 лет. Он успел и помыкаться, и послужить, и поездить по России. Невесте, которую он ещё недавно обучал наукам как домашний учитель, исполнилось семнадцать.
Первенец Николай появился на свет 4 февраля 1831 года в Горохове. Мать его сама ещё выглядела красивым милым ребёнком. 11 февраля Николушку крестили в храме, где венчались его родители. Обряд совершил тот же священник Алексей Львов, старый знакомый семьи. Восприемником согласился стать Михаил Андреевич Страхов, крупный помещик и большой сумасброд, выражаясь прямее – человек ужасный и, возможно, безумный. Михаил Андреевич, глядевший, как священник окунает младенца в воду, и морщившийся от жалкого писка, даже в дивном сне не мог увидеть, что память о его диких выходках и тиранстве не растворится навек в едких водах неумолимой Леты, бессмертие он получит из рук вот этого красного пискуна, который, едва его вынули из купели, пустил лимонную струйку прямо на рясу батюшке.
Лестница в небо
Киев отогрел. Полыхнул куполами, окатил мягким жаром южного края, раздвинул зрение ширью просторного университетского города.
Киевские островерхие тополя по сравнению с орловскими липками показались Николаю великанами. Толпа, заполнявшая вечерами улицы, словно вечно праздновала что-то, нарядная, говорливая. И так же пёстро, непривычно она звучала: малороссийский напев мешался с польским пришепётом, русский говор с еврейской картавостью. По вечерам то и дело из раскрытой рамы, из палисадника выпархивала песня. Из трактиров неслись крики шумно гулявших буршей – так здесь звали студентов-старшекурсников. Кареглазые дивчины глядели украдкой, но держались намного свободнее великоросских.
И пахло здесь иначе – акации росли прямо у стен дядюшкиного дома и наглухо закрывали окна. Едва Николай приехал, почки как по команде выстрелили белыми цветками. Сладкий дурман проникал по вечерам в комнату, Лесков засыпал под него. Но и снаружи дышалось по-другому: ароматы цветущих вишен, персиков, каштанов составляли странную вкусную смесь, здешний «воздухец» можно было глотать и «кушать» (этот съедобный воздух он вставит потом в одну свою повесть).
Всюду, в любых гостях киевляне угощали борщом, наливкой, домашним вареньем, которое считали особенным, обязательно хвастались рецептом – «поди не орловское», «не то что у москалей»!
Впрочем, первые недели Николаю было не до визитов – он буквально бегал по городу: с Малой Житомирской, где жил, мчался вверх, к Софии. Ликовал от покойной мощи византийской архитектуры, удивлённо впитывал тихий свет человеческого достоинства, льющийся от ликов на фресках прозрачной волной, не слушая, что там объясняет бывалый хохол паломникам, разинувшим рты. Глядел на цветные мозаики в куполе, подпевал стройным литургийным песнопениям, твердил, как в полусне, забыв себя: не вемы, на небеси ли есмы были или на земли. Приложившись к кресту и иконам, выбирался из храмовой прохлады в уже отогретый солнцем город, шёл гулять.
С паперти церкви Андрея Первозванного открывался вид на Подол с узенькими переулками, грязными площадями, низенькими домами и неутихающим движением.
Подол был гоголевский, и ничто, казалось, не изменилось здесь со времён богослова Халявы и философа Хомы Брута. Так же на Контрактовой площади у резервуара с водой стояла выкрашенная яркой масляной краской деревянная статуя голого человека, разжимающего пасть дикому зверю размером с собаку – это Самсон побеждал льва. Как и прежде, толпились возле старинного фонтана хохлы в смушковых шапках и с длинными усами, насупленно дивясь подвигу библейского богатыря. Сновали с тетрадками под мышкой бурсаки – Киевская духовная академия так и располагалась при Братском Богоявленском монастыре. Шумел неподалёку от монастыря рынок, распространяя манящие ароматы. Громко зазывали прохожих торговки, чуть не в лицо тыкая свежие бублики, булки и маковники.
Под благовест лаврской колокольни Николай шагал на Андреевский спуск, по набережной, разглядывал суда, скользившие по Днепру, шёл сквозь царский сад к Печерской лавре.
Не сразу он добрался сюда. Всё не складывалось, всё как-то не получалось. Наконец сподобился. Истории из Киево-Печерского патерика мать читала ему на ночь, и чуть не всех подвижников он помнил по именам. Прохор Лебедник, умевший хлеб из лебеды делать сладким; силач Моисей Гробокопатель; иконописец Алипий; Моисей Угрин, облегчающий плотскую страсть. Все – богатыри, чудотворцы, наивные и святые, как большие дети. Давно они были ему родные, свои. Но, сойдя в пещеры, Николай оторопел.
Как потерянный бродил в полумраке, не разгоняемом дрожащими огоньками лампад, прикладывался к мощам и старался не глядеть подолгу в строгие лики: стыдно, как в детстве, – до жара, до слёз. Не без облегчения вернулся на свет божий и, ободрясь, зашагал навстречу снисходившим к слабостям человеческим деревянным домикам Печерска.
Разгул здесь был совсем не орловский – горячий, ласковый.
Чистенькие окошки с горшками красного перца и бальзамина под кружевом зашпиленных занавесок глядели кротко, но весело. На крышах грелись голуби, во дворе хлопотали куры, гоготали гуси. Местные куртизанки принимали гостей «по-фамильному», с домашней простотой, казачьим хлебосольством. Гости приносили угощение – горилку, колбасу, сало, рыбицу, девушки в ответ готовили пир, который продолжался до рассвета, строго до второго звона в Лавре. Едва колокол ударял второй раз, казачка крестилась, громко произносила: «Радуйся, Благодатная, Господь с тобою», – бестрепетно выгоняла гостей и гасила огни. На местном наречии это называлось «досидеть до Благодатной».
И всё было можно, и всё хорош о, а что не благословлено, то прощено всемилостивым Господом. Мир повернулся наконец к Николаю лицом, сотней лиц, одно другого краше. Все смотрели на него, и все ему улыбались: удалая дивчина с ямочками на щеках; сухопарый лёгонький богомаз из Печерского монастыря, взобравшийся под самый купол храма; усердный старовер из «шияновских нужников»; университетский профессор с ироничным взором сквозь пенсне; нахохленный, голодный студент – бесстрашный забияка кабацких побоищ; исхудалый паломник с чёрными страшными ногтями на руках, прошедший по обету три сотни вёрст пешком.