Перечитывая Елену Ржевскую
«…Война её подбросила так высоко, – сказано об эпизодическом персонаже одной её повести, – что из этой выси прежняя жизнь… казалась ей глухой и серой».
Почему эти слова вспоминаются, когда думаешь о судьбе самой писательницы? Ведь, казалось бы, никакого отношения не имеют они к ней, выросшей в столице и перед войной учившейся в легендарном ИФЛИ – Институте философии, литературы и истории, шумном диковинном «улье», откуда вылетел целый рой талантливых учёных и поэтов.
Впрочем, иной знакомый с её творчеством читатель смекнёт:
– А, вы, конечно, имеете в виду, что победной весной сорок пятого в Берлине скромную военную переводчицу, как она напишет позже, «судьба наделила участием в исторически значимых событиях» – в поисках Гитлера и кропотливой работе по установлению, что обгорелое тело, обнаруженное в саду имперской канцелярии, это действительно труп самоубийцы-фюрера!
Однако читатель-дока ошибётся: как и впрямь ни драгоценно всё рассказанное Ржевской в книге «Берлин, май 1945», мне в её прозе ещё дороже другое. В рассказе «Вечерний разговор» говорится: «Если б не было за спиной долгого фронтового пути к рейхсканцелярии Гитлера, я чувствовала бы себя обделённой. Штурм Берлина, поверженный Берлин – всё это нельзя воспринять вне контекста всей войны, всего, что нами пережито».
Сам псевдоним писательницы избран ею в память о наиболее узловых, рубежных для неё событиях на этом пути – битве за Ржев, многомесячной дороге к нему – во всех её ипостасях. И бесконечных долгих «до тоски», по слову поэта, боях местного значения, и поисках разведчиков, как значилось в тогдашних сводках, и простых буднях, где фронтовая дорога представала во всей своей ежедневной тягостной реальности – месящей болотную глину, «ожесточённой, матерящейся, буксующей...».
Ржев для писательницы – и «неизжитая», «непроходящая боль», «ненастье войны», и в то же время подлинная в ы с ь человеческой стойкости, героизма, самоотверженности, проявленных в самых тяжких условиях и часто в формах, которые ошеломительно далеки от стереотипных представлений и писаний о войне.
Она показана Ржевской во всей своей горькой, кровоточащей, негромогласной правде: «Скрытые чёрным небом, изредка подсвеченные вражеской осветительной ракетой, солдаты брели в промозглую, неуютную ночь навстречу утреннему бою».
Или ещё резче и больнее: «Он сидел на пеньке ссутуленно, в обнимку с винтовкой, измотан вконец.
– Кончай ночевать, – бросил ему, поднимаясь, товарищ.
И поплелись на передовую (курсив мой. – А.Т.).»
Дни там «длинные, как солдатская обмотка» (ох, это, кажется, неведомое «племени младому» сущее наказание наше!), и в них «всё рядом»: «траншея, глухое выжидание, обросшие лица, острые запавшие глаза» «горстки замёрзших бойцов» и «совсем поблизости», километрах в четырёх, – «второй эшелон» (так назван цикл рассказов писательницы), где планируют операции, снаряжают разведчиков за «языком», иной раз целыми днями пишут «похоронки», допрашивают пленных с их чужим, но вдруг порой открывающимся с какой-то иной, человеческой стороны миром…
А ещё словно, как пишет Ржевская, «кочующая с нами изба» (в одной деревне, другой… десятой… сотой…) – «малая единица неистребимого, вечного бытия», народной жизни, впервые по-настоящему открывающейся вчерашней студентке и навсегда покорившей её своим богатством, разнообразием, а порой подлинной душевной высью встреченных людей.
Сказанное Ржевской об этих женщинах, матерях, солдатках, вдовах проникнуто любовью и состраданием. «Сеять надо, нету ни коней, ничего. Бабы одне. По пять человек в борону», – вспоминают десятки лет спустя её старые знакомые, и у неё сжимается сердце от их слов, от этой «снисходительности» к своей злой судьбе: «Ну теперь жистъ стала. Особливо у кого мужчины есть немножко» (как у «счастливицы» Луши, дождавшейся своего «мyжичишки, мелкого роста, со скудным лицом»).
Когда в последние годы постоянно поминают насилия, которым подверглось население Германии от наших солдат, к месту привести услышанное Ржевской от одной совестливой немки: «Если советские люди отомстили бы нам за всё, что мы сделали, от нас ничего не осталось бы».
Или такой эпизод из повести «Февраль – кривые дороги»: хозяйка одной избы долго разглядывала красавца пленного, потом «вынесла свою миску с остывшей давно пшённой кашей, поставила на стол и пододвинула миску немцу:
– Ты вон на, поешь, – и, скомкав горсткой губы, заплакала: «Мне его мать жалко. Она его родила, выхаживала, вырастила такого королевича, в свет отправила. Людям и себе на мученье».
Даже этот стойкий «ариец», который, по убеждению Ржевской, «прежде, до плена… просто не заметил бы, что эта старуха – живой человек», был совершенно ошеломлён и потом постоянно вспоминал «старую матку».
Не в силах смириться с тем, что многое подобное остаётся неизвестным, что столько ещё «канувших людей, забытых судеб», писательница продолжает пристальнейшим образом вглядываться в багровую даль пережитого и вновь и вновь возвращается на, казалось бы, уже досконально изученный ею «перекрёсток войны, перекрёсток истории». Так, повесть «Ворошённый жар» рассказывает о героях ржевского подполья, с которыми автор опять встретилась десятки лет спустя, с кем постоянно переписывалась, в чьи лица и судьбы заново вглядывалась, чтобы «досмотреть, дослышать, узнать то, чего тогда… не смогла, не успела».
У иных из них жизнь потом сложилась трудно: они, по словам Ржевской, «повреждены недоверием», подозрительностью, прямыми наветами.
В одном её рассказе мельком упомянуто о больном цыплёнке, который «попал в луч солнца» и «похорошел от тепла». Благодаря писательнице нечто похожее происходит и с «повреждёнными» людьми. «Вы продлили мою жизнь, – писал ей руководитель подполья, военврач Георгий Иванович Земсков. – Я снова чувствую себя героем». И была ли для неё лучшая оценка!
Неворошённый жар под пеплом лежит, гласит пословица. И всё творчество писательницы представляется мне в о р о ш ё н н ы м ж а р о м, воскрешающим «дела давно минувших дней» во всём их реальном драматизме и в то же время во всей их подлинной, непоказной и нетускнеющей героике.