Владимир ХАРИТОНОВ (1940–2010) – переводчик от Бога (Стерн, Филдинг, Томас Вулф, Беллоу, Набоков), чудо-редактор, въедливый комментатор классики. Эпизодически – эссеист, да такой, что Алексей Зверев, работавший тогда в «Вопросах литературы», на моих глазах отчитывал за порыв неофитского ригоризма юную практикантку (уж не Татьяну ли Бек?), посягнувшую на Володины архаические красоты: «Что вы, что вы, голубушка, Харитонова нельзя трогать – у него стиль!» Переполошившись так, будто правили текст не его одногруппника по филфаку МГУ, а по меньшей мере какого-нибудь академика Дживелегова.
Но вот случай, когда к профессиональным заслугам достоинство человека не сводится. Когда жизнь словно берёт реванш у отражений жизни. И человек не вмещается ни в какие определения человека. Глупо ведь сказать о нашем ровеснике Приёмыхове, что он «актёр», хотя актёр-то он лучший в своём поколении. И ещё один «наш человек» Шемякин – не просто и не только художник.
Пока не требует поэта к священной жертве Аполлон… Мой любимый тезис. Харитонов вторгся в мой мир как самое весомое, самое убедительное его опровержение. Он был гений – всегда уместного слова и жеста, проникнутого взрывным юмором, властного обаяния. Умевший одним словом или поднятием брови извлечь анекдотический корень из любой ситуации. Могший и без каких-либо хохм незаметным претворением обыденности в новеллу зажечь любую компанию. Да так, что мы посреди пира устремлялись вдруг на Ваганьково чокаться с памятником Высоцкому, или неслись в Питер любоваться белыми ночами, или торили по карте дорогу в Ферапонтово.
Шестидесятниками у нас считаются воспеватели Лонжюмо и Казанского университета, да ещё псевдофилософы, метавшиеся от зияющих высот к катастройке, а то и вовсе сводившие счёты с жизнью, потому что, сверившись с любимой марксовой догмой, разуверялись в советской власти.
А реальными-то шестидесятниками были мы, поступившие в шестидесятом во студенты, только-только проводив Пастернака до гроба. То бишь распрощавшись с иллюзиями, которыми не успели обзавестись. Дети «оттепели», измлада равнодушные к любой власти, и кнуту её, и прянику. Искавшие роста сил в любви, дружбе, жадном поглощении шедевров, нами же назначаемых в таковые в итоге запойного чтения. Изрядно притомившись в предшествующие десятилетия, власть тогда ослабила свои щупальца – потом хватилась, да было поздно. Чудесные, дивные ниши были уже найдены нами и даже обставлены – с виду не ахти как, но не без комфорта душевного. Да и материально интеллигентам жилось в те годы не в пример теперешнему жалкому бытию. И на богемный коньячок, и на сбор икон по северным деревням, и на горные лыжи в Цахкадзоре, и на букинистов хватало.
По внутреннему лиризму и защищённости юмором от внешних, «объективных» напастей Харитонов был «типичным героем нашего времени» – как в недавние тогда ещё школьные годы мы писали о «лишних людях». Близкие среде персонажи культовых фильмов того времени («Полёты во сне и наяву», «Осенний марафон») казались списанными с Володи, только какими-то слишком невнятными, бледноватыми по сравнению с нашим балагуром и баламутом с повадками Хамфри Богарта или хичкокова Стюарта. А ведь простой был парень – из самой обыкновенной советской семьи. «Не в болонии», как пел Высоцкий, но лорд лордом во всём.
Кому-то, младым, но сметливо злым карьеристам, мы все и тогда казались людьми ненужными, лишними. Но вот миновало полвека, и от них, нелишних, ничего не осталось: иных уж нет, а те далече. А на вечер памяти Харитонова в Овальный зал Библиотеки иностранной литературы собралось на днях более ста человек из числа былых лишних: один заслуженнее, именитее другого. И каждый говорил о нём как о своём лучшем друге. Герой потому и герой, что в каждом оставляет частицу себя. На всю жизнь врезываясь в самые заветные воспоминания.
Мы познакомились с ним при поступлении в аспирантуру. Взглянули друг на друга набычившись: претендовали на одно место. До петушиных боёв, однако, не дошло; профессор Самарин вовремя добыл дополнительный «целевик». Обеспечив нам мгновенное сближение и дружбу на сорок четыре года.
Очевидное «избирательное сродство» – при всей разнице темпераментов. Всегда особо сближающее совпадение вкусов, уютное обследование забегаловок, нескончаемые разговоры русских мальчиков, взгретые не только сходными взглядами и общей приязнью. Помнится, я сказал тогда одному из «наших», увлечённому своей диссертацией о Прусте: «Да ладно тебе – Пруст, Пруст… Записать бы наши разговоры с Володей Харитоновым и Наташей Старостиной, то куда бы он, твой Пруст, подевался!»
Как-то заглянул ко мне на огонёк один известный пиит-переводчик – «посражаться в шахматы»: видимо, наш общий приятель Юра Кублановский, напев про меня что-то комплиментарное, забыл сообщить, что я всё-таки кандидат в мастера по этому делу, и сражаться с выгодой для себя в системе Союза писателей мог со мной только Женя Храмов. Но уходил он не шахматной побитостью удручённый. А тем, что уж очень всё во мне невпопад для него оказалось: и на немецкий-то я перевожу не кого-нибудь, а Константина Леонтьева, и статей о Личутине написал больше, чем о Битове с Ахмадулиной. «А как же вы тогда дружите с Володей Харитоновым?» – спросил он у вешалки с превеликим недоумением. Бацилла партийной организации и партийной литературы, казалось, понапрасну во время оное прививаемая, дождалась своего часа, вспыхнув ныне с остервенелою силой.
А мы дружили и дружим со «своими» вполне беспартийно. Воздавая литераторам по таланту, не конвоируя их по лагерям. Вспоминается в связи с этим один выпуклый эпизод.
В начале семидесятых было. Вышли мы из «Энциклопедии», где Володя служил после аспирантуры редактором, и двинулись по бульвару к метро. Отыскав по пути, разумеется, заветный подвальчик в глубине дворов, где за небольшую кучку смятых рублей и трёшек можно было добыть по бокалу настоящего армянского коньяка. Благословенные бывали в истории Отечества времена – сказал бы, верно, Веничка Ерофеев, двумя или тремя курсами наш старший товарищ. И так повеселев и взбодрившись, мы купили в начале бульвара свежий номер «Нового мира» и устроились на лавочке близ Чистого пруда. Володя наугад раскрыл бледно-голубую тетрадь, и взгляд его упал на текст, от которого расположенные к чуду глаза его загорелись. То были «Вологодские бухтины» Василия Белова, прочитанные мне им тут же вслух с необыкновенным артистизмом. Впрочем, слово «артистизм» тут нелепое, глупое: кто из артистов способен на адекватное чтение художественного произведения? (Недавно хранительница мурановского музея рассказала мне, как в те же, примерно семидесятые, приезжал к ним в имение артист Михаил Козаков – читать стихи, и кто-то из внуков Тютчева, местоблюстителей, вышел к ним, молодым сотрудницам, на кухню и в сердцах воскликнул: «Убил бы гада!»). Волшебство тут достигалось тем, что было удвоено или утроено мастерством словесника: Харитонов читал так, будто он, как Гоголь, сам сочинял на ходу историю про бедолагу-колхозника и шатуна-медведя, про их внезапную, после распри, дружбу, скреплённую, спасибо сельпо, старинным русским обычаем. Текст по мифологической своей насыщенности, может быть, из ключевых во всей русской литературе. И как был вовремя спущен с небес двум юным якобы западникам, чтобы не теряли связи с тем, без чего пусто жить, – со своим, близким, родным.
Далёкие, милые были… Словно драгоценные нити, пронизывающие жизнь, чтобы оборваться так внезапно и горько. Дай Бог, чтобы не навсегда.