
«Он у нас оригинален, ибо мыслит» – так отозвался Александр Пушкин о поэзии Евгения Боратынского в неопубликованной рецензии. Её адресат не прочь был подхватить эту оценку, как бы вторя ей в письме к Ивану Киреевскому: «Мы с тобой товарищи умственной службы, умственных походов…» Поэзия и мысль… Понятия, если и сочетающиеся друг с другом, то в массовом сознании – с трудом. Поэзия и чувство – тут всё привычно. Но вот мысль? «Философия в стихах»? Не отнимает ли поэт «хлеб» у совершенно другой сферы человеческого творчества? Боратынский и сам понимал всю тяжесть взятого на себя бремени, когда сетовал: «Всё мысль да мысль! художник бедный слова!»
Ситуация усугублялась ещё тем обстоятельством, что сферой «умственной службы» в начале своего поэтического поприща Боратынский избрал элегию – жанр, где мысль, откровенно говоря, не привыкла долго задерживаться. А тут ещё масла в огонь статьёй 1824 г. подлил Вильгельм Кюхельбекер, не отказавший себе в удовольствии ядовито высмеять многочисленные «элегические ку-ку» той поры: от луны, «которая – разумеется – уныла и бледна», до леса, «за которым сто раз представляют заходящее солнце», и, конечно, туманов – «туманы над водами, туманы над бором, туманы над полями, туман в голове сочинителя». В ряд таких «сочинителей» попал и Боратынский. Однако уже в 1821 г. появляется «Разуверение» – элегия, в которой, по словам П.А. Плетнёва, автор «идёт новою, своею дорогою» и, «соединяя… истину чувств с удивительною точностию мыслей», показывает «опыты прямо классической поэзии». Действительно, в этом стихотворении удивляет ничем не мотивированное, упорное отторжение чужой попытки разбудить спящее сердце героя; удивляет это методичное построение крепкой оборонительной стены в виде частокола жёстких запретов: «не искушай», «забудь», «не заводи» и т.д. Странная элегия получается. Не о скорби по утраченной любви и, через эту скорбь, о скрытой её жажде – а о жажде нелюбви. Такая вот «нелюбовная элегия». В личную тему вводится тема рока как некой высшей силы, тяготеющей над чувством. Вот она – «мысль». Но важно то, что для этой «мысли» «художник» находит вовсе не «бедные», а очень ёмкие по смыслу словообразы: «Я сплю, мне сладко усыпленье, / Забудь бывалые мечты: / В душе моей одно волненье, / А не любовь пробудишь ты». Это не христианское смирение перед роком, но и не романтический бунт против него. Это попытка заключить с ним мировую, внутренним усилием погрузив себя в состояние болезненного сна, своеобразной точки душевного равновесия, когда можно не желать, – что-то сродни буддистской нирване. Так «преждевременная старость души», над которой вволю поиздевался Кюхельбекер, неожиданно под пером Боратынского обнажает свой далеко не узколичный, а всечеловеческий смысл.
Впрочем, не все читатели способны были адекватно воспринять истинную цель подобной поэтической «медитации». Пытаясь это показать, Корней Чуковский однажды придумал пародию, разыграв на глазах изумлённой Маргариты Алигер шуточную мистификацию с сюжетом другой известной элегии Боратынского – «Признание»: «Ну? Как вам это нравится? <…> Каков лицемер, а? Ведь это Бог знает что! <...> Вы понимаете, что произошло? Этот негодяй находился в связи с женщиной, наморочил ей голову, наобещал ей с три короба, а теперь, собравшись жениться на другой, он ещё пишет стихи, чтобы её уговорить, а себя обезопасить… Ах лукавец! Ах притворщик!» Станислав Рассадин в своё время усмотрел в пародии Чуковского тенденцию «к опровержению (и разрушению искусства) за счёт выявления подлинного лица». Сказано несколько мудрёно, но в целом верно.
Действительно, первое знакомство с «роком» для Боратынского началось с театральной игры с ним. Охватившее его в юности с товарищами по Пажескому корпусу увлечение шиллеровским Карлом Моором вылилось в желание разыграть в жизни роль «роковых мстителей». В итоге всё закончилось позорным воровством, и «благородный разбойник» вместо офицерской службы в гвардии отправился отбывать 7 лет солдатчины в Финляндии, влача изгоем общества «судьбой наложенные цепи» («Стансы», 1827). Так «рок» впервые явил Боратынскому своё подлинное, не игровое, а страшное лицо. Но этот же «рок», лишив Россию кадрового военного, родил для неё настоящего Поэта. Именно после постигшей его катастрофы Боратынский начал писать стихи, в том числе те, о которых шла речь выше. «Чтобы хорошо писать, страдать надо, страдать», – в сердцах сказал как-то Достоевский юному Мережковскому, представшему перед мэтром со своими незрелыми виршами. Боратынскому этого желать было не нужно. Той встряски, которую он пережил в ранней юности, хватило потом на всю жизнь.
«Поэзия есть полное ощущение известной минуты» – так определял её существо Боратынский. И хотя впоследствии его жизнь складывалась внешне благополучно (он сравнительно легко отбыл ссылку, получил офицерский чин, вышел в отставку, счастливо женился, вырастил семь (!) детей, стал успешным помещиком, выстроил усадьбу Мураново, проявив недюжинную хозяйственную смётку и талант архитектора, а в конце жизни совершил турне по Европе), тем не менее гнёт мысли о трагической судьбе человека, обречённого «борьбе верховной» («Ахилл»), будет определять весь крестный путь его Музы.
Эту судьбу Боратынский поднимет на всемирно-исторический (космический) уровень обобщения. Данный вывод особенно верен для его итогового сборника «Сумерки» (1842), который, несомненно, является вершиной творчества поэта. В первую очередь стоит вспомнить его «Недоноска». Таким понятием – мёртворождённый – поэт определяет природу человека, отмеченную родовой трещиной: «Я из племени духов, / Но не житель Эмпирея, / И, едва до облаков / Возлетев, паду, слабея». Это межеумочное положение человека в мироздании, как бы зависшего «меж землёй и небесами», получит в другом стихотворении Боратынского «Мудрецу» статус мирового закона: «Нам, из ничтожества вызванным творчества словом тревожным, / Жизнь для волненья дана: жизнь и волненье одно». И то, что человек страшится этого творчества, бежит его, – в этом и заключается причина его «недоношенности». По мнению автора «Сумерек», истоки этой родовой трещины следует искать где-то за чертою эпохи эллинизма, когда начинается вереница эпох, объединённых им в понятие «железный век». Стали уже хрестоматийными строки: «Век шествует путём своим железным; / В сердцах корысть, и общая мечта / Час от часу насущным и полезным / Отчётливей, бесстыдней занята. / Исчезнули при свете просвещенья / Поэзии ребяческие сны…» («Последний поэт»). «Западник» Белинский не утерпел посмеяться над ними: «Коротко и ясно: всё наука виновата! Без неё мы бы жили не хуже ирокезов…» Если для Пушкина с духом практицизма и наживы железного века ещё можно было как-то «условиться» («Не продаётся вдохновенье, но можно рукопись продать!»), то для Боратынского понятие «железный век» не просто отражение закономерных противоречий цивилизации (ср. у Пушкина: «В наш век железный без денег и свободы нет»). Это знак такого состояния человечества, которое близко к гибели. Разумеется, беда не в самом практицизме или рационализме, а в одностороннем развитии человека, когда незаметно для него достоинства ума оборачиваются изъяном и потерями. В стихотворении «Последняя смерть» (оно не вошло в книгу «Сумерки», но близко ей по духу) Боратынский создаёт нечто вроде антиутопии: человечество изображается у последней черты, за которой избыток рационализма ведёт к постепенному умерщвлению увядаемой плоти. Нельзя не согласиться с замечательным филологом Всеволодом Грехнёвым, писавшем о Боратынском: «Он вообще, по склонности своего мышления, из разряда тех русских философов, которые кончают свой философский путь апокалипсическими пророчествами». Вывод, давший справедливое основание поставить поэта в один ряд с Владимиром Соловьёвым.
Как в области «мысли», так и в области поэтического языка Боратынский шёл своим путём. Традиционный лексический строй «школы гармонической точности» (такой формулой определила Л.Я. Гинзбург стиль лирики пушкинской поры) трещал по всем швам, как только его касалось перо поэта. Поэтическая речь Боратынского полна курьёзных оборотов, архаизмов, смещённых ударений и аграмматизмов: «последнее вихревращенье», «согласье прям его лия», «одинакие криле», «содруглась пламенная младость», «ластаюсь к ним, как облачко» и т.п. В одном из писем к П.А. Вяземскому Боратынский приоткрыл секрет своего поэтического косноязычия: «Я думаю, что в произведениях поэзии, как и в творениях природы, близ красоты должен быть непременно недостаток, её оживляющий…» О слоге Боратынского можно сказать примерно то же, что сказал Валерий Брюсов о слоге К.К. Случевского, предшественника символистов: его стихи «часто безобразны, но это то же безобразие, как у искривлённых кактусов или у чудовищных рыб-телескопов. Это безобразие, в котором нет ничего пошлого, ничего низкого…»
«Мой дар убог, и голос мой не громок» – с такого откровенного признания начинается стихотворение Боратынского, обращённое к далёким потомкам и заключающее в себе надежду, что такой дар найдёт себе читателя в грядущих веках. Найдёт ли? Если вспомнить пушкинское сравнение Боратынского с Гамлетом, то этот вопрос можно переформулировать и так: кто восстановит распавшуюся связь времён? Ответ до сих пор остаётся проблематичным.
Сергей Сапожков
___________________
* Написание фамилии (Баратынский/Боратынский) представляет известную проблему. В данном случае мы следуем возобладавшей сегодня традиции ориентироваться на последнюю волю поэта, зафиксированную на обложке его последней книги: «Сумерки. Сочинение Евгения Боратынского».