Аура КРИСТИ
Румынский язык запрещался официальной идеологией, и ни в школе, ни позднее в университете в учебную программу его изучение не входило. Однако вопреки этой почти семидесятилетней репрессивной политике моё детство прошло под сенью двух поэтов – Михая Эминеску и Пушкина. Я выросла со стихами вершин румынской и русской культур, разделяя свою речь, мышление, мечты и надежды между двумя языками: румынским и русским.
Дома я говорила по-румынски. На улице, во дворе, в школе на уроках и переменах – на языке «Братьев Карамазовых», «Евгения Онегина», «Анны Карениной»… «Руслан и Людмила», «Медный всадник», «Кавказский пленник», «Капитанская дочка», «Пиковая дама» – под светлой сенью этих книг я научилась читать по слогам. С возрастом к этим героям моего детства и отрочества присоединялись писатели, которых метафорически можно представить как две параллельно движущиеся стаи китов, явившиеся в семнадцатом, восемнадцатом и девятнадцатом веках на почве русской и румынской культур: Крянгэ, Василе Александри, Негруцци, Титу Майореску, Дмитрий Кантемир, Антиох Кантемир, Достоевский, Лермонтов, Чехов и Гоголь, за которыми следуют литераторы Серебряного века: Ахматова, Цветаева, Мандельштам, Есенин, Пастернак. Безусловно, румынская и русская литературы немыслимы без этих китов. Через них, принявших традиции и нравственный код Эминеску и Пушкина, я научилась любить этот мир и поняла смысл сказанного Ф. Ницше: «Народ характеризуется не столько своими великими людьми, сколько тем, как их признают, уважают и ценят».
Когда меня спрашивают, какой язык является моим родным, я не задумываясь отвечаю: румынский. Несмотря на то что в моих жилах течёт и славянская кровь, несмотря на то, что почти в пятьдесят лет при оформлении какой-либо мысли русское слово приходит быстрее, чем румынское, и даже во сне я нередко говорю на языке моего отца – русском. Билингвизм моего детства сделал мне немало подарков, среди которых открытость, терпение выслушивать до конца мнение другого, космополитичный взгляд на мир и пр. После поступления во французскую школу к двум языкам, на которых я говорила каждый день, прибавился язык другой великой литературы – французский. Возможность своевременно приблизиться к нескольким крупным культурам, конечно, большая удача. Но за пределами этой насыщенной внутренней жизни передо мной открывались ворота социального ада.
Я принадлежу поколению, которое считается утраченным, «поколению в джинсах», как его называют в Бессарабии и Румынии, выросшему в общественном маразме, поколению искалеченных душ. Мы корабли, мечтавшие о дальних плаваниях, но потерпевшие крушение. Мы изувеченные, сжимавшие кулаки, упрямо старавшиеся прожить свои жизни как великое художественное произведение, но не имевшие возможности сочинить его на родине, в Кишинёве, где – нам внушали – великая судьба была невозможна. Сказки о светлом будущем оставались тем, чем были, – всего лишь сказками, молниеносно превращавшимися в жутковатые шутки вроде: пришёл кто-то маленький и чёрненький, звонит в дверь. Кто там? Кто там? Будущее. Однако до прихода того самого маленького и чёрненького надо было верить, что ты есть то, что ты не есть. Надо было разрываться между общественной действительностью, со всеми её ограничивающими рамками и уровнями, и действительностью, которой ты являлся, своей действительностью. Любое проявление личности необходимо было подавлять, если не полностью убивать, приводить под общий знаменатель или заставлять замолчать. Обычным цветом для нас в то время был серый – сознательно распространяемый серый – цвет повиновения и послушания. Те, у которых отсутствовал орган приспособления, отказывались от режима двуличия и сдавались. Один мой школьный товарищ покончил с собой, и весть о его самоубийстве в школе, которая сегодня называется румынско-французским теоретическим лицеем «Георге Асаки», подняла лавину вопросов. Я и сегодня с трудом говорю об этой драме, которая тем не менее сплотила нас.
Мы учились в элитной школе в центре столицы. Отбор был строжайший, большинство учителей принадлежали старой гвардии. С завидной для учеников школ регулярностью, два раза в год, под знаком обмена опытом и укрепления дружественных отношений между Молдавской ССР и Францией, в нашу школу приезжали группы школьников и учителей из страны Рембо и Бодлера. Целью этих поездок объявлялась проверка уровня «процветания» «разносторонне развитого» социализма по сравнению со степенью «разложения» капитализма, который почему-то, вопреки марксистско-ленинским предсказаниям, отказывался взбираться на катафалк. Не знаю, как это получалось, но мы, «питомцы и потомки Ильича», и дети «разлагающегося» капитализма стали закадычными друзьями. Несмотря на все различия, казалось, мы скроены из одной материи, чтобы не сказать – одного теста. И французы, и мы, молдаване, мечтали перестроить человечество, обожали Наполеона. Точка отсчёта была удивительной. У нас были одни кумиры: хорошая поэзия, джаз, Элвис Пресли, группы «Бони М», ABBA, Владимир Высоцкий и его любимая Марина Влади, Джо Дассен. Когда в 1980 году скоропостижно умерли Высоцкий и Джо Дассен, мы пели и плакали во весь голос на универсальном языке любви:
Et si tu n’existais pas, –
Dis-moi pourquoi j’existerais…
«Где твои семнадцать лет?», «Утренняя гимнастика» и другие песни, которые слушали миллионы, «Гамлет», исполняемый на сцене Театра на Таганкe Владимиром Высоцким, остаются формами самиздата нашей юности: мы переписывали тексты и передавали их дальше.
После той школьной трагедии – самоубийства старшеклассника – я и мои товарищи по-новому стали осмысливать происходящее. Когда мой приятель Дорин Жомиру нашёл в доме своей бабушки старинное издание сказок Иона Крянгэ, естественно на румынском языке, он засыпал учительницу неудобными вопросами: «Почему мы пишем кириллицей, когда Крянгэ писал латиницей? Почему мы говорим молдавский язык, в то время как это румынский язык?» Учительница оказалась в сложном положении и, раздумывая, что ответить, всё время оглядывалась на дверь. Если бы я рассказала эту историю своим вечным литературным спутникам, писателям, основавшим в 1867 журнал Convorbiri literare («Литературные беседы») и положившим основу современной румынской литературе, думаю, они, выдержав некоторую паузу, громко рассмеялись бы. Однако нам, поколению, бродившему по коридорам политического ада 1970–1980 годов, было далеко не до смеха. Уроки истории, географии, молдавского языка и литературы вновь и вновь заставляли нас задумываться о том, что «концы с концами не сходятся». Количество противоречий постоянно росло, и вот уже мы искали правду в русской, французской, немецкой литературах. Позже, в библиотеке им. Н.К. Крупской, в читальном зале я открыла землю другой запретной планеты, которая была нашей родиной, – румынскую литературу.
Я постоянно говорю о книгах, потому что то, что мы видели по телевизору, в школе, в магазинах и в библиотеке, казалось мне совсем невероятным. Прав был Иосиф Бродский, когда говорил, что «книги стали первой и единственной реальностью, сама же реальность представлялась бардаком или абракадаброй». Перед вступлением в жизнь нас приучили считать себя неудачниками. И мы были ими. Однако наш проигрыш был не лишён стиля. Мы хотели строить свою судьбу на прекрасных развалинах. Наше уединение было не формой героизма, а продолжением отчаяния.
Я выбрала факультет журналистики – дверь, открытую в мечту убежать куда-нибудь, для начала в Москву, где в 1980–1990 годах атмосфера была более либеральной, чем на окраинах, а потом куда глаза глядят. Книжные магазины «Дружба» в Москве и Одессе были переполнены румынскими книгами. Москва для меня была родиной Пушкина, автора оды «Вольность», и вскоре стала городом, где в клинике профессора Фёдорова, куда меня в отчаянии привезли родители, спасли мне зрение. Вместе с московскими родственниками мы вместе читали во весь голос любимые стихи русских классиков, стихи, знакомые, как «Отче наш», любому русскому человеку, – Пушкина, Цветаеву и, может быть, самую любимую всеми нами Ахматову. Стихи «дикой девчонки», родившейся в Одессе, и сегодня для меня отождествляются с образом России, заставляя постоянно возвращаться к жизни и творчеству этой grande dame русской литературы.
Волей случая, в 1991 или 1992 году, надолго задержавшись между переполненными полками книжного магазина в центре румынской столицы, куда я приехала впервые, я нашла два увесистых тома поэзии и автобиографической прозы Анны Ахматовой – в бледно-голубом переплёте. Помимо строгой мелодии ахматовских стихов притягивала их сложная, как говорил Чехов, простота. Удивил и восхитил меня жизненный путь этого поэта – символа извечной России. Кажется, что кто-то намеренно раз за разом приводил её к жестоким испытаниям, чтобы увидеть – говоря словами Марины Цветаевой – сколько сможет выдержать грудная клетка. Как же иначе понять жуткую пляску несчастий в жизни Ахматовой после 1917 года и её стоическую реакцию на неё: расстрел мужа, Николая Гумилёва, смерть в тюрьме второго мужа, искусствоведа Николая Пунина, 18 лет в лагере единственного сына Льва Гумилёва, истребление близких друзей – Владимира Нарбута и Осипа Мандельштама?
Каждый раз, когда я читаю комментарии относительно Анны Ахматовой, меня удивляет удивительная теплота, с которой обращаются к её творчеству. Я думаю, это можно объяснить необыкновенной ясностью и строгостью формы ахматовского стиха, особым ритмом, обращённым в античность. Наверное, нет в начале двадцатого века другого русского поэта подобной силы.
Шестьдесят стихотворений Ахматовой, переведённых мною на румынский язык, были выбраны исходя из основных тем её творчества – любовь, жизнь, смерть. В своих переводах, строго придерживаясь текста оригинала, я постаралась также правильно осветить то, как Ахматова принимает, чувствует и любит классиков-предшественников, например Пушкина, перед которым она преклонялась, и Данте – которого называла непревзойдённым Учителем. Их искусство видеть человека в человеке она, кажется, довела до совершенства, несмотря на то что жила в самую сложную для человечества эпоху, когда все, как говорил Блок, «встречались как на том свете».
Именно с таким чувством иррационального и нереального в первое послереволюционное время я шла по улицам Бухареста и, зайдя в книжный магазин Крецулеску, отыскала те памятные, тяжёлые, бледно-голубые книги ахматовских произведений, с которыми после этого я никогда не расставалась и, надеюсь, не расстанусь никогда.
Многим
Я – голос ваш, жар вашего дыханья,
Я – отраженье вашего лица,
Напрасных крыл напрасны трепетанья,
Ведь всё равно я с вами до конца.
Вот отчего вы любите так жадно
Меня в грехе и в немощи моей;
Вот отчего вы дали неоглядно
Мне лучшего из ваших сыновей;
Вот отчего вы даже не спросили
Меня ни слова никогда о нём
И чадными хвалами задымили
Мой навсегда опустошённый дом.
И говорят – нельзя теснее слиться,
Нельзя непоправимее любить...
Как хочет тень от тела отделиться,
Как хочет плоть с душою разлучиться,
Так я хочу теперь – забытой быть.
1922
Multora