В четыре года на Пасхальной неделе я первый раз оказался в алтаре. В храме Всех Скорбящих Радости, похожем на каменный кулич, большом и гулком, с круглым куполом и мраморными драматичными ангелочками внутри на стенах.
Через годы я восстановлю для себя картину.
Настоятелем был актёр (по образованию и призванию) митрополит Киприан. Седой, невысокий, плотный дядька Черномор. Он любил театр, ресторан и баню. Киприан был советский и светский, хотя, говорят, горячо верующий. Очаровательный тип напористого курортника. Он выходил на амвон и обличал нейтронную бомбу, которая убивает людей, но оставляет вещи. Это символ Запада. (Он даже ездил агитировать за «красных» в гости к священнику Меню и академику Шафаревичу.) На Новый год он призывал не соблюдать рождественский пост: «Пейте сладко, кушайте колбаску!» Ещё он говорил о рае: «У нас есть куда пойти человеку. Райсовет! Райком! Райсобес!» Его не смущала концовка последнего слова. Папе он рассказывал про то, как пел Ворошилов на банкете в Кремле. Подошёл и басом наизусть затянул сложный тропарь перенесению мощей святителя Николая. А моя мама помнила Киприана молодым и угольно-чёрным. Она жила девочкой рядом и заходила сюда. «На колени! Сталин болен!» И люди валились на каменные плиты этого большого храма. Каменные плиты, местами покрытые узорчатым железом.
Однажды Киприан подвозил нас до дома на своей «Волге».
– Муж тебе в театр ходить разрешает? А в кино? – спрашивал он у мамы.
Меня спросил, когда доехали:
– Папа строгий?
– Добрый, – пискнул я к удовольствию родителей.
– Телевизор даёт смотреть?
– Да, – наврал я, хотя телевизор отсутствовал.
И вот в четыре, в год смены Андропова на Черненко, на Светлой седмице я первый раз вошёл в алтарь.
Стихаря, то есть облачения, для такого маленького служки не было, и я остался в рубашке и штанах с подтяжками. Архиерей обнял мою голову, наклонившись с оханьем: пена бороды, красногубый, роскошная золотая шапка со вставленными эмалевыми иконками. Расцеловав в щёчки («Христос воскресе! Что надо отвечать? Не забыл? Герой!») и усадив на железный стул, поставил мне на коленки окованное старинное Евангелие. Оно было размером с моё туловище.
Потом встал рядом, согнулся, обняв за шею (рукав облачения был ласково-гладким), и просипел:
– Смотри, милый, сейчас рыбка выплывет!
Старая монахиня в чёрном, с большим стальным фотоаппаратом, произвела еле слышный щелчок.
Я навсегда запомнил, что Киприан сказал вместо «птичка» – «рыбка». Возможно, потому, что мы находились в алтаре, а рыба – древний символ Церкви.
Кроме папы, сосредоточенного, серьёзного, отрицавшего советскую власть, остальные в алтаре были вольные. Там был дьякон Геннадий, гулкий весельчак, щекастый, в круглых маленьких очках. Сознательно безбородый («Ангелы же без бороды»). «И тросом был поднят на небо», – при мне прочитал он протяжно на весь храм, перепутав какое-то церковнославянское слово, и после хохотал над своей ошибкой, трясясь щеками и оглаживая живот под атласной тканью, и всё спрашивал сам себя: «На лифте, что ли?»
В наступившие следом годы свободы его изобьют в электричке и вышибут глаз вместе со стёклышком очков…
В алтаре была та самая старуха в чёрном одеянии, Мария, по-доброму, напевно меня распекавшая и поившая кагором с кипятком из серебряной чашечки – напиток был того же цвета, что и обложка книжки Маяковского «У меня растут года», которую подарила мне в честь Первого мая.
– Матушка Мария, а где моя фотография? – спросил я.
– Какая фотография?
– Ну та! С Владыкой! Где я первый раз у вас!
– Тише, тише, не шуми, громче хора орёшь… В доме моём карточка. В надёжном месте. Я альбом важный составляю. Владыка благословил. Всех, кто служит у нас, подшиваю: и старого, и малого…
Под конец жизни её лишат квартиры аферисты…
С ужасом думаю: а вдруг не приютил её ни один монастырь? Где доживала она свои дни? А что с альбомом? Выбросили на помойку?
Ещё был в алтаре протоиерей Борис, будущий настоятель. Уверенно бодрый любитель борща, пирожков с потрохами (их отлично пекла его матушка). Мясистое лицо пирата с косым шрамом, поросшее жёсткой шерстью. Он подражал архиерею в театральности. Молился, бормоча и всхлипывая, закатывая глаза к семисвечнику: руки воздеты и распахнуты ладони. Колыхалась за его спиной пурпурная завеса. Я следил, затаив дыхание.
В 91-м отец Борис поддержит ГКЧП и, когда танки покинут Москву, сразу постареет, станет сонлив и безразличен ко всему…
За порогом алтаря был ещё староста, мирское лицо, назначенное властями («кагэбэшник», шептались родители), благообразный шотландский граф с голым черепом, молчаливый и печальный, но мне он каждый раз дарил карамельку и подмигивал задорно.
А Владыка Киприан здесь и умер, в этом красивом просторном храме, на антресолях, куда вели долгие каменные ступеньки, мартовским утром, незадолго до перестройки. Остановилось сердце. Среди старушек мелькнула легенда, что он споткнулся на ступенях и покатился, но было не так, конечно.
В перестройку церквям разрешили звонить в колокола. Колокола ещё не повесили. Регентша левого хора, рыжая востроносая тётя, захватила меня с собой – под небеса, на разведку. Путь почему-то был дико сложен. Полчаса мы карабкались ржавыми лесенками, чихали среди жёлтых груд сталинских газет, задыхались в узких и бесконечных лазах и всё же достигли голой площадки, перламутрово-скользкой от птичьего помёта. Я стоял на итоговой лесенке, высунув голову из люка. Женщина, отважно выскочив, закружилась на одной ноге и чуть не улетела вниз, но я спасительно схватил её за другую ногу, и серая юбка накрыла мою голову, как шатёр.
Я любил этот торжественный огромный храм, я там почти не скучал, хотя и был невольником отца. Дома я продолжал службу, только играл уже в священника. Возглашал молитвы, размахивал часами на цепочке, как кадилом, потрясал маминым платком над жестянкой с иголками, словно платом над чашей…
И вот раз вечерком, наигравшись в папу, который на работе, я заглянул в ванную, где гремел слесарь.
– В попа играешь! – сказал он устало и раздражённо, заставив меня остолбенеть. – Ладно, не мухлюй. У меня ушки на макушке. Запомни мои слова: не верь этому делу! Я тоже раньше в церковь ходил, мать моя больно божественная была. Потом передачу послушал, присмотрелся, что за люди там, старые и глупые, да те, кто с них деньги тянет, и до свидания. Спасибо, наелся! – Ребром почернелой ладони он провёл возле горла.
Ни жив ни мёртв я покинул ванную и молча сидел в комнате, вслушиваясь, когда же он уйдёт.
В девять лет меня наконец-то нарядили в стихарь, сшитый специально монахиней Марией, белый, пронизанный золотыми нитками, с золотистыми шариками пуговиц по бокам, длинный, ботинки не видны.
Я стал выходить с большой свечой к народу во время чтения Евангелия. Помню, как стоял первый раз, и свеча, тяжёлая, шаталась, воск заливал руки, точно кошка царапает, но надо было терпеть. Зато потом приятно отколупывать застывшую холодную чешую. В те же девять я впервые читал на весь храм молитву – к причащению. Захлёбывался, тонул, выныривал, мой голос звенел у меня в ушах – плаксиво и противно, и вертелась между славянских строк одна мысль: а если собьюсь и замолчу, а если брошу, если захлопну сейчас молитвослов, выбегу прочь в шум машин – что тогда?..
Накануне краха СССР папе дали беленький храм по соседству, мне было одиннадцать. Внутри находились швейные цеха, стояли станки в два этажа, работники не хотели уходить и скандалили с теснившей их общиной – правильно почуяв, что больше реальности не нужны. Помню первый молебен в храме. Толпа молилась среди руин, свечи крепили между кирпичами. Маленькая часть храма была отгорожена фанерой, и оттуда вопреки звонам кадила звонил телефон, вопреки хору доносился злой женский голос: «Алло! Громче, Оль! А то галдят!» – и вопреки ладану сочился табачный дым, но дни конторы с длинным трудным названием были кончены.
Церковь восстанавливалась быстро. За советским слоем, как будто вслед заклинанию, открылся досоветский. На своде вылезла фреска: чудо на Тивериадском озере, простота конца XIX века: много сини, мускулистые тела, подводная стайка рыб, кораблик. Во дворе, где меняли трубы, обнаружилось кладбище, и картонная коробка, полная тёмных костей, долго хранилась от непогоды под грузовиком за храмом, после с панихидой их зарыли, я разжигал уголь для кадила и обжёг палец так, что ноготь почернел и слез. В самом храме завёлся неуловимый сверчок-хулиган, любивший отвечать возгласам священника на опережение, быстрее, чем хор. Дорога на колокольню оказалась несложной – прямой. Колокола поднимали целый день. На следующее утро затемно я ударил железом о железо и неистовствовал, грохоча, а гражданин из дома поблизости, в ужасе проснувшийся в новом мире, ворвался в храм, умоляя дать ему поспать.
Сын настоятеля, я начинал алтарничать, уже догадываясь, что все, кто рядом – мальчишки и мужчины, – обречены по законам этой проточной жизни, по правилам любого человеческого сообщества рано или поздно исчезнуть. Мальчики вырастут и пошлют своих набожных матерей, кто-то оскорбится на что-нибудь и сорвёт стихарь, кто-то пострижётся в монахи или станет священником и уедет на другой приход. Кто-то умрёт, как один светлый человек, синеглазый, чернобородый, тонкоголосый, очень любивший Божию Матерь. Он годами оборонялся от наркотиков, но завернула в гости подружка из прошлого, сорвался и вскоре погиб…
К двенадцати мне стало скучно в храме, но я был послушным сыном. Я всё мечтал о приключении: пожар или нападут на храм сатанисты-головорезы, выступлю героем и всех избавлю, и восхищённо зарозовеет девочка Тоня из многодетной семьи. Миниатюрная, нежная, шёлковая, она стоит со своей очкастой мамой и восемью родными и приёмными братиками и сёстрами на переднем крае народа: я подсматриваю за ней сквозь щели алтарной двери и кручу комок воска между пальцев.
Как-то осенью в 92-м году, когда я приехал с папой на вечернюю службу, как всегда, заранее, мне выпало приключение.
Людей было мало, десяток, папа скрылся в алтаре, я замешкался и вдруг повернулся на стремительный шум. Из дальнего придела пробежал человек, прижимая к груди квадратный предмет. Икона! Он рванул железную дверь. «Господи!» – выдохнула прислужница от подсвечника, блаженная тетеря. В два прыжка я достиг дверей и выскочил за ним.
Я не чувствовал холода в своей безрукавке, нацеленный вперёд, на синюю куртку. Он перебежал Большую Ордынку. Дети бегают легко, я настигал. Он глянул через плечо и тотчас пошёл широким шагом. Я на мгновение тоже притормозил, но затем побежал ещё скорее, хотя увидел себя со стороны: маленького и беззащитного.
Он стоял возле каменных белых ворот Марфо-Мариинской обители. Руки на груди. Я остановился в пяти шагах со сжатыми кулаками и выпрыгивающим сердцем.
Он тихо позвал:
– Ну, щенок! Иди сюда!
– Отдайте икону! – закричал я на «вы».
Он быстро закрутил головой, окидывая улицу. Подмога за мной не спешила. Вечерне-осенние прохожие были никчёмны. У него торчала борода, похожая на топор. Может быть, отпущенная специально, чтобы не вызывать подозрений в храмах.
– Какую икону? – сказал он ещё тише.
– Нашу! – Я сделал шаг и добавил с сомнением: – Она у вас под курткой.
– Спокойной ночи, малыши! – сказал он раздельно.
Резко дёрнулся, с неожиданной прытью понёсся дальше, опять перебежал улицу и растворился.
Я перебежал за ним и пошёл обратно. Звонил колокол. При входе в храм было много людей, они текли, приветствовали меня умилённо, не ведая о происшествии, я кивал им и почему-то не сразу решился войти внутрь, как будто во мне сейчас опознают вора.
Там же, в храме, однажды я видел, что ещё бывает с иконой. Святитель Николай покрылся влагой, и отец служил возле молебен. Я стоял боком к иконе, держал перед отцом книгу, тот, дочитав разворот, перелистывал страницу. А я косился на загадочный, жёлто-коричневый, густой, как слиток мёда, образ, по которому тянулись новорождённые сверкающие полосы. После вслед за остальными целовал, вдыхая глубоко сладкий мягкий запах. Целуя, подумал: «Почему, почему же я равнодушен?»
На том молебне нас фотографировали у иконы, но больше, понятно, саму икону, и, говорят, одна фотография тоже замироточила.
Меня возили в самые разнообразные святые места, монастыри, показывали нетленные мощи и плачущие лики, я знал знаменитых старцев, проповедников, с головой окунался в обжигающие студёные источники, но оставался безучастен.
Были ли озарения, касания благодати?
Было иное. Летним душным днём прислуживал всю литургию, и уже на молебне, при последних его звуках, зарябило в глазах. В полной темноте вместе со всеми подошёл к аналою с иконой праздника, приложился лбом со стуком и, интуитивно узнав в толпе добрую женщину-звонаря, прошелестел: «Я умираю…» – и упал на неё.
Или – спозаранку на морозце колол лёд возле паперти, красное солнце обжигало недоспавшие глаза, в тепле алтаря встал на колени, распластался, нагнул голову и среди терпкого дыма ладана не заметил, как заснул.
Было ещё и вот что: прощальный крестный ход. Семнадцатилетний, на Пасху, я шёл впереди процессии с деревянной палкой, увенчанной фонарём о четырёх цветных стёклах, внутри которого бился на фитиле огонёк. Накануне школьного выпускного. Давно уже я отлынивал от церкви, но в эту ночь оделся в ярко-жёлтый конфетный стихарь и пошёл – ради праздника и чтобы доставить папе радость.
Я держал фонарь ровно и твёрдо, как профи, и негромко подпевал молитвенной песне, знакомой с детства. Следом двигались священники в увесистых красных облачениях и с красными свечами. Летели фотовспышки. Тёплый ветерок приносил девичье пение хористок и гудение множества людей, которые (я видел это и не видя) брели косолапо, потому что то и дело зажигали друг у друга свечи, каждый за время хода обязательно потеряет огонёк и обязательно снова вернёт, так по нескольку раз. А мой огонь был защищён стёклами. Я медленно, уверенно шёл, подпевая, мысли были далеко…
Впереди была юность, так не похожая на детство. Я скосил глаз на яркое пятно. Щиток рекламы за оградой. «Ночь твоя! Добавь огня!» «Похристосуюсь пару раз, потом выйду и покурю», – подумал с глухим самодовольством подростка и подтянул чуть громче: «Ангелы поют на небеси…», и неожиданно где-то внутри кольнуло.
И навсегда запомнилась эта весенняя ночь за пять минут до Пасхи, и орал «Воистину воскресе!», и пел громко, и пылали щёки, и христосовался с каждым.
И никуда не вышел за всю службу, как будто притянуло к оголённому проводу.
Но потом всё равно была юность, не похожая на детство.