Хочу, чтоб каждый свой исток
душа моя благословила.
Воспоминание детских лет: «В огромный дедовский дом на Пастуховской улице съехались все семеро детей и поют Некрасова, поют волжские песни и те ещё, что певала бабушка – слыханные ею от народников в юности в Кологриве…»
В том самом дальнем-предальнем костромском городке, где и сам поэт отмечает в эти дни своё 80-летие! Но продолжу цитату из его статьи: «А я притаился на печи, мне стыдно, что текут непонятно зачем и какие слёзы…»
Не испытанное ли тогда было одной из причин выбора профессии, улыбчиво восславленной позже в стихах: «Да здравствует тощая шкура сельских учителей», когда ничего из трудностей не утаено («Помеси чернозёмное тесто… и набитого насмерть автобуса подожди… Четыре запущенных класса меня измотали к весне»), но всё освещено радостью завоёванной ребячьей любви:
А был ли ты счастлив? Вполне –
В селе Вознесенье-Николе
В моей костромской стороне.
И радостью приобщения к повседневной жизни «низкорослого, северного лесного края», который имеешь право назвать своим не только потому, что там родился, но потому, что ощущаешь себя вечным «учеником тех полей, тех лесов», что тебе «труд мужицкий… с руки» – можешь печь сложить и «с плотницкой смекалкой» дом поставить, упрямо противостоя запустенью, разору и нищете, о каких сказано опять-таки без утайки: «Семь домов, десяток душ, четыре коровёнки. Лён-заводик развалился и давно затих»), но с верой в будущее: «Ты жива, моя родина. Ты жива. Затаилась… Ничего, ничего».
Неслучайно в стихах поэта самые горькие, увы, повсеместные картины:
Никола (храм. – А.Т.) с переломанным хребтом,
с обрушенными рёбрами стропил
как мёртвый кит темнеет за окном.
Лохмотья крыши дождик окропил, –
соседствуют с форменным дифирамбом «бедной» родной природе:
Древесный – осиновый – северный – это не цвет,
но свет: он целебен.
Он мненье молвы опроверг о серости цвета.
Пред ним и гранат бы померк.
Когда я его опишу – то-то буду поэт!
(Оценим и озорное: «из лесной колеи пригублю золотого аи»!) При этом важно заметить, что Леонович отнюдь не глух и не слеп к иным, «чужим» звукам и краскам. В стихах, посвящённых великому грузинскому лирику Галактиону Табидзе, сказано:
Задохнулся – и на русский
перевёл в слезах от счастья
вашу негу, ваши страсти…
Есть у Леоновича стихи об «осеннем муравье олонецких кровей», вечно что-то куда-то волокущем:
иль выйти просто так…
не можешь ты, чудак,
без ноши на спине?
По уверению автора, это адресовано другу, как и стихи о волжском буксире, упрямо тянущем баржи и плоты. Но это и автопортрет.
Вот поэт (вернувшийся из армии инвалидом) со своими девятиклассниками проделывает каторжный путь, которым некогда гнали раскулаченных. Позже активно ввязывается в борьбу против печально памятного проекта поворота северных рек на юг, а ныне честит «чистоган, плодоносящий пышно-пышно»:
Духота – не дохнуть
затем, что не вьюга бушует, а свалка –
такой ли ты волею бредил, бедняк?
(«Но не эти дни мы звали…» – вспоминается блоковское.)
Просто приятно называть тех, кто по сердцу этому неугомонному муравью: Ахмадулина, Ахматова, Ваншенкин, Жигулин, Искандер («всегда Фазиля рад я помянуть»), Кушнер, Рейн, Чичибабин, Чухонцев.
Уже в этом перечне ощутимо тяготение к писателям вполне определённого нравственного склада, и неудивительно, что главная любовь Леоновича – Твардовский. В его «дебютном» сборнике было ещё довольно наивное стихотворение «Говорящий правду», и в одном из последних снова воздаётся хвала «прямоговорящему». Таким был и остаётся Твардовский для Леоновича, посвятившего ему поэму (добравшуюся до читателя лишь в 1989 году) и писавшего уже опальному и смертельно больному Александру Трифоновичу: «…Вы – поэт, оберегатель всего нежного и прекрасного в своём народе и государстве… вырос целый журнал («Новый мир». – А.Т.) там, где надо быть общественной совести. Или так: она приняла форму журнала… Всё живое потянулось к этому организму и нашло и защиту, и свободу – и так было много лет».
И эти слова, эта позиция, эта любовь тоже закономерно вспоминаются, когда думаешь об истоках поэзии нынешнего юбиляра.