Пасхальное послание русской прозы
Настоящее всегда трудно. Ну да не век же писать об онтологических уродцах и полиграфических карликах современной словесности! Не дышало бы сегодня в русской прозе слово Сергея Щербакова, Александра Можаева, Эдуарда Алексеева и многих других – зряшным было бы занятие наше литературой. Во всяком случае, современной. А так – нет, и шепчешь вслед за мятежным протопопом: «Инда ещё побредём…»
БОРИСОГЛЕБСКИЕ ХРОНИКИ
Но если Аввакум со своей протопопицей бредёт из сибирской ссылки в направлении Первопрестольной, то пути отечественной прозы конца ХХ – начала XXI века пролегли, напротив, из столицы в гущину и толщу русского мира, в самые что ни на есть бездорожные и лубяные его уголки с их красотой и окаянством. У большинства московских писателей это животворное «дачничество» (ежегодное возвращение на малую родину, подчас даже вновь обретённую, как у Щербакова), у иных (например, у московского сибиряка Михаила Тарковского) – бесповоротная смена прописки, у остальных же (нестоличных) писателей – просто мужественный выбор жительствования на земле. Среди последних – ростовец А. Можаев, орловцы покойный И. Рыжов и Ю. Оноприенко, оренбуржец П. Краснов, вологжанин Д. Ермаков и другие, о ком не здесь и не сейчас.
В этом достойном ряду отнюдь не теряется книга прозы Сергея Щербакова «Ближние», своего рода итоговая, собравшая под своей обложкой последние пятнадцать лет нашей жизни и соответственно лучшее из шести книг автора, изданных за эти годы. Примечательно, что и у Щербакова, и у большинства других писателей нашего литературного междуцарствия преобладающей художественной формой стал рассказ. Если не ошибаюсь, В.Г. Распутину принадлежит мысль о том, что именно рассказ в последнее время оказался самой характерной и естественной единицей русской прозы, соразмерной фрагментарности, половинчатости нынешней жизни. Что и подтверждается на практике.
Однако традиционная (раньше сказали бы «деревенская») стилистика, в густо и ярко написанном рассказе «Житие Ерёмы», начинающем книгу «Ближние», проходит у Щербакова огромный путь до его же последних, казалось бы, безыскусных рассказов–состояний, рассказов–наблюдений души, таких как «Борисоглебское лето», «Иринарховский крестный ход». И мы проходим этот путь вместе с автором. Душа наша в пути истончается, научается видеть и чувствовать по-иному, проживая с книгой своё борисоглебское лето, идя с ней своим иринарховским крестным ходом.
В этом нелёгком пути красивый некрасивый Ерёма, не успевший состариться деревенский бобыль и едва ли не последний диковинный «читатель-пожиратель» книг «самой читающей» (с работающими сельскими библиотеками!) страны замерзает по несвойственной ему пьянке, не в силах разобраться с обступившей его новой действительностью. На похоронах по Ерёме плачет безотказная деревенская блудница, похоже, единственная, кто по-настоящему любил его, единственного, ни разу не оставшегося у неё.
Впрочем, эта характерная для конца 80-х нота не становится преобладающей в прозе Щербакова, и впоследствии, по мере христианского преодоления чувства безысходности самим автором, мы всё чаще становимся свидетелями и соучастниками чуда воскрешения душ человечьих в рассказах «Цветы благоухающие», «Фотографии», «Другая зимовка». «Ближними» в конце концов оказываются все: и мать с сестрой, и жена, и первая школьная любовь, затерявшаяся в сумятице жизни, и непутёвые однодеревенцы, предоставившие «политическое убежище» сбежавшему от столичных сует писателю, старательно и благодарно печатлеющему разнотравье их судеб.
Последнее становится своего рода сельскими хрониками (Борисоглебский монастырь и окрестности), которые легко и по-сыновнему роднятся с семейными хрониками Аксакова и лишний раз доказывают, что в русской литературе тупиковых ответвлений нет и что ничего из ничего не берётся.
ПРЕОДОЛЕНИЕ ЛИТЕРАТУРЫ
Есть соблазн, говоря о книге Владимира Крупина «Прошли времена, остались сроки» (кстати, и применительно к рассказам Щербакова тоже), употребить слова «православная проза». Но не думаю, что это будет корректно, ведь, строго говоря – исторически и философски, – «православная» проза окажется синонимом «русской» прозы (см. работы Достоевского, Леонтьева, Розанова и так далее – до Бахтина и Кожинова включительно). Стало быть, речь может вестись только о «всамделишной» и «невсамделишной» русской литературе.
Однако вопрос возник неслучайно, потому что и Владимир Крупин, и Сергей Щербаков отодвигают привычную для нас территорию «всамделишной» литературы гораздо дальше, за границы вымысла. Окажется ли столь огромная «территориальная потеря» посильной для современной русской культуры, не знаю. Ведь там, где раньше велась речь, допустим, о литературе, содержательно и формально враждебной русской культурной традиции, сегодня уже сама художественная литература поставлена под вопрос.
«Не стал говорить о греховности выдумки вообще… Писателю всё-таки очень сложно спастись…» – утверждает Крупин, ведь писатель «создаёт несуществующую действительность, проецирует в неё образ человека, которого не было, который нигде не родился, нигде не крестился… умер не отпетым…». Таким образом, «писательская оценка» постоянно опережает «Божий Суд» и сама по себе является духовным самозванством.
Поэтому неудивительно, что основой книги Владимира Крупина становятся рассказы-крохотки, писанные им на протяжении долгого времени для православной газеты Севера России «Вера». Минимализм, если не сказать аскетизм, художественной отделки (хотя и с узнаваемой рукой мастера), духовная достоверность и неоспоримая душеполезность – вот отныне писательское кредо Крупина. Между тем лучшие в книге, на мой взгляд, рассказы «Женя Касаткин», «Алёшино место», «Приехали» и некоторые другие всё-таки написаны в той странной и никем ещё не выверенной пропорции действительного и вымышленного, когда из мелких человеческих правд и неведомой интуиции художника лепится одна большая и уже вполне надчеловеческая правда. В конце концов ведь и Гоголь с «Выбранными местами…», но без всего остального – это одним русским (и, следовательно, православным!) писателем меньше…
КРАЙНИЕ РОССИИ
Но уж что совершенно бесспорно, так это то, что и сегодня, и всегда писатель на Русской земле – «крайний» и в ответе за всё, на ней происходящее. Разумеется, не по совокупности вины, а по неотменимой совестливости мироощущения. И не важно – размышляет ли он о греховной двусмысленности своего божественного ремесла, как Владимир Крупин, или до земной усталости сердца упивается щедрой благодатью отеческого художественного слова, как Александр Можаев, не важно… Важно только, чтобы писатель этот был подлинным.
Как и у Сергея Щербакова, новая книга Александра Можаева – итоговая. В ней собраны повести и рассказы последних пятнадцати–семнадцати лет. Называется она «На краю России», хотя в равной степени может быть названа и «С краю Украйны». Потому как норовистая степная река Деркул, в своём стремительном течении сквозь духовитые страницы прозы Александра Можаева, по мстительной ленинской указке делит два соседних казачьих хутора на два никогда досель не существовавших государства: РФ и Украину. Когда-то в большой русской истории, горько усмехается Можаев, деды служили в одном казачьем полку, нынче – «внуки служат в разных армиях».
И не только «служат», но уже и вовсю стреляют друг в друга (вспомним западенских наёмников среди бандитов в двух последних чеченских кампаниях, например, в «Патологиях» Захара Прилепина). У Можаева братоубийства ещё нет, но грозовое дыхание близких предгорий Кавказа опаляет и его прозу. В первую очередь это касается рассказа «Сретенье», где одуревшая от телекликушества разного рода «комитетов солдатских матерей» Ольга, мать солдата-срочника, бросается «спасать своего Лёшку из войны». Бог весть как пробравшись на передовую, пристыженная там своим возмужавшим сыном, Ольга, обдирая в кровь руки и сердце, чудом возвращается домой. И самыми страшными для неё оказываются не блокпосты и минные поля Чечни, а бандитская действительность «мирной» России, сплошь и рядом ставшей уже «прифронтовой».
Другие вкрапления «военной» темы в прозу Можаева (рассказ «Сон», афганская повесть «Сары-Буль»), скорее, являются гуманистическим послесловием к «оправданному» (приказом, присягой, многовековой традицией) человекоубийству на войне. Душа героев (бывших воинов) мытарствует в поисках если не мистического прощения («Сары-Буль»), то хотя бы забвения («Сон») былых грехов. Или подвигов…
Есть в этом, на мой взгляд, что-то надрывное – от толстовства и старообрядчества, что, как правило, заканчивается революциями и ещё большей кровью. И тогда уже вдова при живом муже (сосланном на Колыму) хуторянка Евгения сама входит в пылающий храм, подожжённый комбедовскими активистами (рассказ «Крещение»). Что опять-таки возвращает нас к душепагубным аввакумовским «гарям», тоже самовольным.
Правду сказать, «старообрядческая особинка» (понятная для сложной в конфессиональном отношении области Войска Донского) не становится определяющей в книге Александра Можаева (что неминуемо депортировало бы её из разряда общерусской прозы в область этнографической).
Более того, такие произведения Можаева, как повесть «Деркул – быстрая река», рассказы «Ошибочка», «Пастухи», «Дед Серёга», «На краю России», совершенно очевидно являются лучшими страницами современной русской прозы, и здесь коротеньким обзором в «ЛГ» не отделаешься.
Так что если вкратце, Александр Можаев – один из немногих (если не единственный) современный русский прозаик, в такой полноте продолжающий народно-смеховую и в то же время глубоко трагическую гоголевско-шолоховскую традицию русской литературы. Здесь, совершенно не обинуясь, проглядывают на свет Божий и «Шинель», и «Как поссорились Иван Иванович с Иваном Никифировичем» (рассказ «Сумка»), и «Тихий Дон» с «Поднятой целиной» («Деркул – быстрая река»). Порой даже задумаешься: зачем Можаев с таким неведомым упорством всё пишет и пишет свою краероссийскую (почти малороссийскую) жизнь, не прячась от неё и не пряча её? С подцензурным словцом (но не матерщиной) подчас, с нередким мордобоем и усталым пропойством вокруг. И понимаешь: ежели покрепче тряхнуть эту грубую хуторскую жизнь, выкатятся из неё крепкие зёрна созревших человечьих судеб; нашу же «утончённую» столичную жизнь как ни тряси, ничего уже, кроме перхоти, из неё не сыплется.
Поэтому слава и премии, как пена по Деркулу-реке, плывут себе и плывут мимо. А Можаев стоит. Воистину – на краю России. Крайний за неё.
ИЖЕ И СКОТЫ МИЛУЕТ
В Священном Писании сказано: «Блажен, иже и скоты милует». Думаю, ни в какой другой традиции, кроме христианской, немыслимо было бы появление такой своеобразной, психологической школы «литературы о животных». Можно ли представить себе нашу жизнь без «Домино» Сеттона Томпсона и «Белого Клыка» Джека Лондона, без чеховской Каштанки и казаковского Арктура, без Паустовского? А ведь это о нас, а не о них, малых сих…
Новая книга Эдуарда Алексеева названа незатейливо – «Рассказы о котах, собаках и просто о жизни». На её страницах животные плачут и смеются, оказываются деликатнее и благороднее нас, двуногих своих хозяев, преданнее. Казалось бы, что может быть избитее темы собачьей преданности? Но почему же душа вновь и вновь содрогается, читая историю сапёрной собаки Клёпы, контуженой при взрыве, «уволенной из армии» подчистую и неотлучно, до самой смерти, несущей караульную службу на могиле хозяина («Кладбищенская собака»)? Почему именно в глазах простого деревенского кота и охотничьей собаки Джерри («Деревенский кот», «Охотничья собака Джерри») читается, что ни у кого «нельзя отнимать последний кусок, так же как нельзя отнимать последнюю надежду»?.. Ведь нет же здесь ничего от скрытой зоофилии и явной саморекламы западных звёзд, шагающих по трупам людей и строящих многомиллионные приюты «для брошенных собачек и кошечек»!
Не потому ли, что в христианской, вочеловечивающей традиции «рассказов о животных» мы находим для себя страницы такого чистого и беззаветного служения, любви, преданности – сродни евангельским, – каких уже давно не встречаем или не замечаем в мире людей? И эта самоотверженная цельность скотов бессловесных на фоне расползающейся по швам людской жизни ранит в рассказах Эдуарда Алексеева сильнее всего. Вспоминается Павел Филонов с его животными, похожими на людей, и людьми, похожими на животных. Видимо, именно во время революций (социалистических ли, либеральных) это становится заметнее всего. И в заповедном пространстве русской прозы также плачет душа человеческая над судьбой дворняжки Динки и предавшими её людьми («Дворняжка», Э. Алексеев), как и над полувековым ожиданием деревенской сумасшедшей, оставшейся навсегда во девичестве старухи, всё ждущей с фронта своего Ванечку («Вот приедет Ванечка», А. Можаев). Плачет душа. Значит, ещё жива.