Публику, как обычно на таких мероприятиях, составляли в основном люди пожилые. Да ещё подвижническая классная дама привела группу из соседнего общежития медицинского колледжа. Будущие акушерки и медсёстры (среди них необъяснимо затесалась парочка медбратьев) откровенно отбывали повинность. А мальчик тем временем набирал голосок: «…но больше всего на веки вечные запомнил я, как нежно гладили эти руки, чуть-чуть шершавые и такие прохладные и тёплые, как они гладили мои волосы и шею, и грудь… И ты глядела на меня… такая тихая, светлая…»
Зал сперва напряжённо молчал, вспоминая… К финалу уже плакали, кажется, все. Даже медбратья жвачку за щеками затаили. Так бывает, когда люди слышат нечто эмоционально ожидаемое, близкое и ответно чувствуют нечто заложенное в самом их существе. А я вдруг поняла, что Фадеева вовсе не голословно называли «красным Толстым». И не столько из-за довольно натянутой параллели между «Разгромом» и «Войной и миром», но прежде всего – из-за этого монолога о материнских руках, о нежной тактильной связи между матерью и ребёнком. Сравните с текстом Фадеева строки из толстовской повести «Детство»: «Когда я стараюсь вспомнить матушку такою, какою она была в это время, мне представляются только её карие глаза, выражающие всегда одинаковую доброту и любовь… нежная сухая рука, которая так часто меня ласкала и которую я так часто целовал…»
При чём тут Толстой? При том, что Лев наш Николаевич – непревзойдённый проводник русского материнского начала – одного из символов веры народа, который Родину неизменно и нерасторжимо ассоциирует с матерью (в отличие от нордического отцовского фатерланда). Сейчас, когда культ матери сохранился только в криминальном мире, а во многих европейских странах слова «отец» и «мать» заменили на «один из родителей» и даже «опекун», сохранить традиции эмоциональные не менее, а может, и более важно, чем культурные и бытовые.
Литературовед и санскритолог, уроженец Таврической губернии Д. Овсянико-Куликовский образ Натальи Николаевны Иртеньевой из повести «Детство» считал неудачей: «…этот образ как бы подёрнут туманом, он – не портрет живого человека, он – почти бледный призрак, вызванный из загробного мира». При этом профессор Новороссийского университета Овсянико-Куликовский догадывался, что при создании образа «Толстым руководила именно потребность узнать свою мать, постигнуть её руку, почувствовать её неосуществившуюся материнскую ласку и любовь». Профессор не мог не понимать, что одна из причин этой «туманности» – раннее сиротство Толстого: матери он лишился в полтора года, отца – в семь лет. Толстой недаром писал: «Как реальное физическое существо, – я не могу себе представить её. Я отчасти рад этому, потому что в представлении моём о ней есть только её духовный облик, и всё, что я знал о ней, – всё прекрасно…»
Лишь совсем недавно исследовательница из Казани Т. Карпеева по этому «духовному облику» разгадала изобразительную загадку повести «Детство»: «Портрет матери создан по законам иконописи. Икона способствует преображению нашего естества, катарсису, исцелению, а созерцание иконы предполагает собирание человека к тому, что в нём самое главное, к его центру, к образу Божию в нём». Кому-то эта версия, может быть, покажется натянутой, как любая сакрализация литературного текста. Но следующей «информацией», которую «возбудила» в Льве Николаевиче неутихающая память о матери, Марии Николаевне Волконской, стал образ Марьи Николаевны Болконской, княжны Марьи, кроткой жертвенницы, нравственного идеала женщины в представлении автора.
Литературовед Е. Базарова замечательно описала опору и упование русской аристократической литературы на женщин: «Л.Н. Толстой верно отобразил превалирующую в России середины ХIХ в. модель воспитания в дворянских семьях. Эта модель характеризуется, в частности, доминированием женского начала; во-вторых, некоторым возвышением, идеализацией образа матери; в-третьих, непременным наличием, выражаясь языком психоаналитиков, «промежуточных объектов» – функционально «материнских фигур», всех незабвенных «нянюшек», «мамушек» и «бабушек» русской литературы… И неслучайно поэтому русскую культуру называют по преимуществу женской в том смысле, что почти непременными чертами мужчин-персонажей литературы прошлого века были такие «женские» черты, как повышенная эмоциональность, душевная тонкость, чуткость, избыточная рефлексия».
«Женское воспитание», однако, не испортило классиков отечественной словесности и нимало не навредило их маскулинности. А тенденция постепенно, по мере включения женщин в процесс индустриализации, пошла вниз и стала общенародной, что отразилось в строке Е. Евтушенко «Россия наша держится на бабушках». Хотя есть у Толстого и «отрицательные» матери. Взять хоть княгиню Курагину, завидующую молодости своей дочери. Или мать Вронского, которая довольна незаконной связью сына в том числе потому, «что столь понравившаяся ей Каренина… была всё-таки такая же, как и все красивые и порядочные женщины, по понятиям графини Вронской». Но иконописный образ maman словно на всю жизнь задал великому писателю планку идеала. И по завету той, неосязаемой: «Смотри, всегда люби меня, никогда не забывай», – Толстой перед единственной иконой, которую признавал, пожизненно служил торжественную литургию, посвящённую Матери.
Всем памятны толстовские матроны, как графиня Ростова или тётушка Ахросимова, у которой, напомним, четыре сына служат Отечеству. Да и Наташа в финале становится почтенной матерью семейства. Но мало кто знает, что не только Горький, но и Толстой писал повесть «Мать» (1891 г.), где хотел на примере своей семьи показать, что во всём, что не нравилось ему в собственных детях, виновата их мать (в повести – Марья Александровна). Но, как сказал Лев Николаевич в заметках о чеховской «Душечке», «бог поэзии спас его». Ведь и в замысле «Детства» лежал показ судьбы несчастного молодого человека, сироты и бастарда, а в итоге вышла лирическая поэма памяти.
Повесть «Мать» осталась недописанной. Однако недописанное Толстым полнее завершённого и переизданного сонмом нетолстых. В набросках обозначена тема материнской верности, невозможности предать даже «неудачное» дитя: «Больше всех она любила говорить о Пете. Это был неудавшийся член семьи, промотавший всё, что имел, не плативший долгов и мучавший больше всех других свою мать. Но она больше всех любила его, сквозь его гадости видя и любя его «золотое сердце»…»
Но есть у Толстого ещё одна фабула, которую невозможно не заметить и которая наиболее сильно пострадала в постмодернистских «дискурсах» и «нарративах». Это – верность ребёнка матери и памяти о ней. Княжна Марья, впрочем, так же истово служит самодуру-отцу и убивается после его кончины. Но общий вектор от этого не меняется. Начатая «Детством», фабула находит полное выражение, безусловно, в «Анне Карениной». Многоуровневая и полифоничная структура романа включает и «зарифмованное» противопоставление двух матерей – «счастливой» Долли и «несчастной» Анны. Долли Облонская словно закрывается детьми от мыслей о муже, «который не любил её». Жизнь Анны с нелюбимым мужем наполнена любовью к сыну, «хотя свою роль любящей матери она несколько преувеличенно подчёркивала». То есть Серёжа для Анны – тоже прикрытие той «фальши», которую чувствует Долли в семье золовки. Но Долли – после уговоров Анны – остаётся тянуть свою семейную лямку, тогда как Анну необоримая страсть к Вронскому заставляет перешагнуть через сына.
Сцену тайного свидания Анны с Серёжей В. Набоков куртуазно назвал «очаровательной». А упомянутый Овсянико-Куликовский – «одной из самых изумительных, одной из самых бессмертных страниц во всемирной литературе». Эта сцена и правда уникальна по многим параметрам сразу. Остановимся лишь на ключевом. Страшная ложь Каренина-старшего устами своей клевретки Лидии Ивановны – ложь о смерти Анны – не могла пройти мимо сознания 10-летнего мальчика. Можно только догадываться, как Серёжа мучился и страдал при мысли о том, что его мамы больше нет. Но Толстой опускает преамбулу, которая литературно была бы чрезвычайно выгодна, – он ни словом не обмолвливается о терзаниях мальчика, оставляя главное: Серёжа либо действительно не допускает мысли о смерти матери, либо при её появлении прибегает ко лжи «во спасение»: « – Ты не думал, что я умерла? – Никогда не верил». В этом диалоге Николенька Иртеньев словно перекликается со своим старшим братом (Николеньке 6 лет). Но и Анна аукается с Натальей Николаевной, задавая сакраментальный вопрос: «Ты не забудешь меня?» (ср. в «Детстве»: «Если не будет твоей maman, ты её не забудешь?») Николенька потерял мать – и навсегда обрёл её образ. Не поддавшийся на жестокий обман взрослых Серёжа – вскоре потеряет. Но произволением своего автора, его проникновением в детский мир этих придуманных мальчиков и нашим читательским одушевлением героев и сочувствием им оба останутся верны своим матерям и не осквернят их памяти.
Ощущение маленького Серёжи: «…он видел, что она страдает, и ему было жаль её», кажется, навсегда потеряно писателями, сочинившими на русском языке и поведавшими за последние десятилетия и о своих матерях, и о «промежуточных объектах», кажется, все возможные гадости. Но неужели невротические откровения Павла Санаева о душевнобольной бабушке равновесны короткому сыновнему возгласу Серёжи Каренина: «Лучше тебя нет!..»?