Сегодня мы поговорим о трёх произведениях, вошедших в короткий список премии «Большая книга». Объединяет их принадлежность к non fiction, «литературе факта», т.е. речь в них идёт о людях, событиях и явлениях не вымышленных, а вполне реальных. В одном случае – это литературные мемуары, в другом – биография писателя, сыгравшего выдающуюся роль в литературе и общественной жизни России XX века, в третьем – рассказ о нашей столице, её истории, архитектуре, явных и сокрытых смыслах, в них воплощённых.
А НАПОСЛЕДОК Я СКАЖУ…
«Пятьдесят лет в раю» – так Руслан Киреев иронически именует время своего пребывания в «волшебной стране», название которой Литература, рано, но властно поманившей его, тогда ещё «учащегося Симферопольского автодорожного техникума». Путь в эту страну и полувековое пребывание там – внешняя канва повествования, увлекательного, богатого на детали и подробности, которые лаконично, но выразительно воссоздают многие события литературной и общественной жизни, писательского быта прошлых десятилетий, изменчивую атмосферу времени. Например, немалый интерес – и не только для историков литературы – представляют страницы, посвящённые «игре под названием «проза сорокалетних». Об этом немало спорили в 80-е годы, а сам Р. Киреев со своим романом «Победитель» и статьёй («едва ли не манифестом») в «Литературной газете» оказался в центре дискуссий. Сегодня мемуарист жалеет, что в этом «поневоле» участвовал. «Я беру слово поневоле в кавычки, – замечает он, – поскольку никто ведь не заставлял меня писать статью, за которую меня мордовали в течение полугода и которая стала одним из эпизодов литературной игры, для меня во многом сокрытой».
Книга (во всяком случае, в журнальном варианте) построена так: в ней из пятидесяти «райских» лет представлены избранные двадцать семь, связанные с заметными событиями в судьбе автора: первая публикация, учёба в Литинституте и т.д. Плюс к каждому году-главе «прилагается» портрет «крупным планом» коллеги-литератора. Среди них Н. Рубцов и М. Светлов, М. Рощин и В. Лакшин, С. Наровчатов и Б. Примеров, Л. Аннинский и С. Залыгин, Е. Евтушенко и А. Турков… Ну и, конечно, «сорокалетние» – В. Маканин, А. Проханов, А. Ким, А. Курчаткин… Портреты невелики по объёму и не претендуют на полноту и объективность, как, впрочем, и книга в целом. Напротив, её отличают субъективность и исповедальность. Собственно, исповедь – её жанр и нерв.
Тут надо заметить, что Р. Киреев в последнее время всё чаще говорит о своём уходе из литературы. Дескать, с беллетристикой он покончил без малого полтора десятилетия назад, а эта книга – вообще последняя. Поэтому автор и подводит творческие и жизненные итоги, делится разного рода соображениями, рассказывает о реальных событиях, положенных в основу своих произведений, о прототипах героев и т.д. Не сомневаясь ни на минуту в том, что писателю виднее, что и когда делать и писать, отметим, что ситуация всё же довольно странная: с читателями прощается прозаик, пребывающий, как говорится, в расцвете творческих сил. В чём убедится каждый, кто заглянет в текст – стилистически органичный, концептуально выверенный, не без изыска выстроенный, энергичный. Правда, энергия эта особого рода. Исповедуясь в многочисленных грехах, нашедших отражения в его произведениях, Р. Киреев замечает: «Вообще в своих литературных ипостасях я сплошь да рядом веду себя хуже, чем в жизни. Почему? Уж не надеюсь ли таким мазохистским способом генерировать энергию искупления, наполнившую горячей кровью столько литературных шедевров?» И приводит примеры: Достоевский, Сервантес, Некрасов…
В числе своих главных недостатков автор называет такой: «Писательство всегда было для меня важнее жизни, ценнее жизни, едва ли не первозданнее, а это, понимаю я теперь, грех страшный, и сейчас, на старости лет, я жестоко расплачиваюсь за него. Собственно, я разучился жить, утратил, неблагодарный, эту дарованную Богом способность, промотал её за письменным столом, как за столом игорным. Банкрот… Полный банкрот!» Кроме такого рода признаний, есть здесь и подробный анализ не самых привлекательных черт характера, грехов перед близкими, и сюжеты, связанные с попытками «приблизиться к Богу» – неудавшимися, по мнению автора… Комментировать подобное у меня нет ни права, ни желания – это слишком интимные вещи, доверить которые можно разве что духовнику, если таковой имеется. Но как читатель отмечу остроту и серьёзность постановки актуальных и универсальных духовных проблем, редкую в нынешней отечественной словесности беспощадность авторского самоанализа. Почему редкую? Ведь некоторые современные авторы не прочь «обнажиться и заголиться». Но цель их, как правило, – эпатаж и/или самолюбование. Киреев же именно «с отвращением читает жизнь» свою, что выражается и в катарсически-пронзительной интонации этих страниц, едва ли не помимо слов и мыслей воплощающей «энергию искупления».
«ДОГОВАРИВАТЬ, ОТРАЖАТЬ ДОГОННЫЕ УДАРЫ»
Герой одного из «крупных планов» Р. Киреева – Александр Солженицын. «Хотя в какой «крупный план» вместится этакий гигантище! – восклицает автор. – Спасибо, если хотя бы два-три живых штришка удалось запечатлеть…» По возможности полно и всесторонне рассказать об этом человеке-легенде – такая задача стояла перед Людмилой Сараскиной, автором книги «Александр Солженицын». Более чем девятисотстраничный том вышел в серии «ЖЗЛ: биография продолжается» к 90-летию писателя, до которого он, увы, не дожил.
«Судьба Солженицына не скупилась посылать ему знаки – они всю жизнь чувствительно напоминали о Замысле и Промысле», – отмечает автор. Действительно, знаков судьбы, мистики чисел, разного рода «рифм» и совпадений – всего этого в избытке было в жизни писателя. Последнее – то, что он успел подержать в руках настоящую книгу. А первое связано с датой его появления на свет. В один год родились ГУЛАГ и его летописец, создавший одну из трагичнейших книг в мировой литературе «Архипелаг ГУЛАГ». «…Теперь, оглядываясь на долгую жизнь А.И. Солженицына, – пишет Л. Сараскина, – кажется, что ни в каком ином году, ни в каком ином историческом измерении, кроме как в кромешном 1918-м, автор «Красного Колеса» и не мог родиться: он генетически связан с этим мгновением Русской Смуты. Восемнадцатый год – это точная рифма к человеческой и творческой судьбе Солженицына, диагноз его неисцелимой боли о России, эпиграф к его писательскому выбору».
На первых же страницах автор заявляет, что из двух возможных вариантов – «биографа-апологета» и «биографа-судьи» – она решительно выбирает роль апологета (в изначальном смысле этого слова), призванного защитить своего героя, «очистить от клеветнических нападок и ложных обвинений». И далее: «осветлять предмет высшим пониманием, а не пятнать его низменными искажениями – вот он искомый принцип работы биографа». При этом Л. Сараскина опирается на опыт самого Соженицына, в частности на его статью о Пушкине «…Колеблет твой треножник». Хотя справедливости ради заметим, что Александр Исаевич занимался отнюдь не только апологетикой тех, о ком писал… Но в данном случае важен выбор биографа, его целей и средств: «Наша книга в отличие от мифологических экспериментов или судебно-процессуальных опытов имеет историко-документальные цели, а значит, ей не подходят ни розовые очки, ни кривые зеркала, ни судебная мантия».
Одна из особенностей работы биографа состояла в том, что фигура Солженицына не одно десятилетие была окутана разного рода мифами. Так, «спецкатегория «недовольных и критиков» создала несколько базовых мифов, которые, по Фрейду (или по Марксу–Ленину), призваны были сорвать маску и открыть миру истинное лицо нобелевского лауреата. Мифы эти называются: Шрам, Морж, Антисемит, Лицемер».
В книге прослеживается бытование мифов, возникших тогда, когда Солженицын открыто бросил вызов советскому режиму. Ответом была организованная спецслужбами кампания в СМИ с целью политической и человеческой дискредитации отщепенца. Вторая волна нападок поднялась уже в эмиграции после выдворения писателя из СССР: «Солженицын с его русскостью, а главное, с его масштабом стал самой крупной мишенью для либеральных сил Запада и объединённой Третьей эмиграции». Здесь его обвиняли в монархизме, большевизме наизнанку, православном антисемитизме, шовинизме, русском фашизме… И, наконец, третья волна – после возвращения писателя уже в новую Россию, когда он посмел снять табу с «еврейского вопроса» в двухтомнике «Двести лет вместе»: «Сюжеты, сфабрикованные в советские времена, мифы, связанные с дедами, родителями, одноклассниками, однокурсниками, однополчанами, солагерниками и бывшей женой, – всё пошло в ход, всякое лыко оказалось в строку, и все блюда «второй свежести» были поданы на стол».
Писатель не раз отвечал на выпады, но Л. Сараскина вновь возвращается к этим сюжетам вслед за своим героем, считая необходимым «дояснять, договаривать, отражать догонные удары».
Но одно дело заказной компромат на борца с режимом или «сигналы» западным властям «образованцев» и «наших плюралистов»… А другое – его собственные «покаянные признания», которые, по мнению автора, стали «важнейшей вехой биографии» писателя. В книге не раз говорится о позднем раскаянии писателя в недостаточно чутком, как ему казалось, отношении к матери, к подчинённым на фронте. А ещё в привязанности к элементарным материальным благам и своём «оцепенении» духа на следствии, а потом в «первые лагерные дни» (кто за это бросит камень?), в «мстительных фантазиях», когда «не жаль было и самим сгореть под одной бомбой с палачами», о чём потом было «дико вспоминать». А ещё – в изгнании – сожалел о несправедливости своих прежних оценок Твардовского и «Нового мира». Признавался, что идеализировал «свободный мир», где оказался «обложен тупой и дремучей клеветой – не слабее советской!»…
«Но – мало было и этого… – продолжает биограф, – примерить к себе худшие из самых дурных возможностей… – и признаться с пугающей откровенностью: да, это могло бы случиться и со мной… Так судить себя за мерзости воображаемые и так казнить себя за преступления, никогда не совершённые, – дано не каждому. Не каждому хватит мужества предъявить себе счёт за то, что делали другие».
Эта «достоевская» тема – одна из ключевых в книге. Думается, связано это не только с тем, что Л. Сараскина – признанный специалист по творчеству классика XIX века: духовный путь Солженицына вполне сопоставим с эволюцией личности его великого предшественника. Сходны и некоторые жизненные обстоятельства (с поправкой на «достижения прогресса» века двадцатого). И прежде всего тюремный опыт, способствовавший, в случае Солженицына, драматическому разрыву с идеалами атеистической юности и обретению веры в Бога и своё призвание. Путь этот пролегал через страдание и покаяние. «ГУЛАГ, при всей жестокости выбора, должен был достаться Солженицыну – как предназначение», – полагает биограф. В то же время, «не будь в «Архипелаге» правды о самом себе, о заблуждениях ума и язвах сердца, разве имел бы автор право назвать свою книгу «опытом художественного исследования»?.. Только подлинность пережитого, вглядывание в мутные и смутные моменты своей жизни дали книге тот нравственный ресурс, ту презумпцию доверия, без которых «опыт исследования» был бы лишён всякого смысла».
Тема страдания и покаяния, конечно, не единственная в жизнеописании, но она во многом по-новому высвечивает характер, мотивы поступков, истоки творчества Солженицына, придаёт фигуре классика, не нарушая её масштабов, чисто человеческое измерение.
Понятно, что работа Л. Сараскиной не «закрывает» тему – задачи такой не ставилось, да и сделать это невозможно: книги, политические заявления Солженицына по вопросам, не утратившим актуальности, продолжают вызывать ожесточённые споры. Для одних он – Давид, одолевший коммунистического Голиафа, писатель, в чьём творчестве великая русская литература вновь обрела свободу и пророческий дар. Для других – один из разрушителей великой державы, поддержавший ельцинский переворот осенью 93-го, посягнувший на авторитет гениального Шолохова… Так что можно быть уверенными: появятся новые исследования о Солженицыне, и, конечно, не только апологетические. Но их авторам уже невозможно будет пройти мимо труда Л. Сараскиной. Ещё и потому, что сам писатель, по её признанию, принимал участие в создании книги: предоставил автору материалы из личного архива, отвечал на многочисленные вопросы и т.д. В определённом смысле это его последнее слово, окончательная версия своей жизни, возможность сформулировать которую судьба даёт не каждому.
ГОСПОДСКИЙ РОД ЛИТЕРАТУРЫ
У книги Рустама Рахматуллина «Две Москвы, или Метафизика столицы» два предисловия. Что неслучайно. В первом искусствовед и историк Михаил Алленов пишет, что этот труд «принадлежит сфере знаний, традиционно именуемой краеведением (поскольку градоведение является отраслью краеведения). По методу же книга ближе тому новаторскому ответвлению этой дисциплины, которое сравнительно недавно получило наименование «метафизика города» и уже формирует свои местные школы». Во втором предисловии сам автор признаётся, что «попытался посмотреть на Москву как на воплощение Божественного замысла, чудо его проявления. Книга открывается сопоставлением города Божественного замысла – Москвы и города человеческого умышления – Петербурга».
Жанр и стиль, в которых написана книга, – эссе. Р. Рахматуллин, однако, называет эссе «литературным инструментом». А что касается жанра, то «метафизическое краеведение опирается на интуицию, понимая её как жанр. Жанр мысли, интуиция вправе не ведать своих доказательств или это доказательства особого порядка. Доказательность метафизической интуиции лежит во встречной интуиции читателя». Всё это, мягко говоря, не совсем обычно. Впрочем, нас предупреждали, что книга новаторская, и вообще метафизика – это не фунт изюма.
Если играть по правилам автора, т.е. мобилизуя «встречную интуицию», то многие сюжеты книги воспринимаются как минимум с интересом. Это касается версий, связанных со строительством Успенского собора, архитектурными воплощениями оппозиции опричнины и земщины, с «рифмой» Каланчёвка – Боровицкая площадь… В связи с последним сюжетом резонно говорится: «Полагать, что зодчие вокзалов воплотили средокрестие Москвы совсем уж бессознательно, значит не только превозносить идею города, способную являться и в моделях, но и принижать людей, способных проявлять её. О Боровицкой площади думал по крайней мере Щусев, которому досталось закончить Каланчёвку как ансамбль. И было бы нечестно не увидеть Каланчёвку взглядом Щусева».
Р. Рахматуллин нередко обращается к темам и сюжетам, связанным с литературой. Например, с Гоголем, который «всем иным частям Москвы… предпочитал для жизни и предпочёл для смерти именно Арбат». А это место с давних пор противостояло Кремлю, власти. Но в случае с Николаем Васильевичем всё оказывается сложнее: «Славянофилы, как и Гоголь, суть опыт одоления Арбата; однако опыт, парадоксально встроенный во встречный опыт нового, после опричнины, обособления, интеллигентской мифологизации, вестернизации Арбата».
А вот фрагмент комментария к «Мастеру и Маргарите»: «В череде зеркальных подобий Москвы и Ершалаима у Булгакова текстуально выявляется подобие между Пашковым домом и резиденцией Пилата, бывшим дворцом Ирода Великого. С балкона дворца – Пилат, с крыши Пашкова дома – Воланд наблюдают приближение грозовой тьмы от запада. Гроза застаёт обоих на тех же местах. С тех же мест оба наблюдают в зеркале стен и окон города. Обоим там и здесь является Левий Матвей…». Кстати, рассказывая о нашей столице, автор постоянно обращается к топографии, топонимии, архитектуре Иерусалима, Рима, Константинополя, Петербурга, Киева. Более того, Р. Рахматуллин уверен: «Имена римских холмов – тоже категории москвоведения».
Интересен разбор картины Василия Сурикова «Утро стрелецкой казни». Следуя за Максимилианом Волошиным, автор полагает, что на полотне «фигуры в телегах соотносятся со столпами собора» (Покровского), а «царь справа на коне иносказует Спасскую башню». Например: «Несмирившийся стрелец отождествлён с восточным, Троицким столпом Покровского собора и одновременно – с придельной церковью Василия Блаженного, глава которой видится на фоне Троицкой. Мятежник, ясно, не юродивый, ни внешне, ни по существу. Он только фигуральная подсказка нам, что в обстоятельствах петровских разделений обличительная власть блаженного Василия сосредоточена на стороне старого времени и земской, народной традиции».
Из приведённых цитат видно, что автор хорошо разбирается в разного рода исторических и культурных реалиях, постоянно обращаясь к примерам из литературы, изобразительного искусства, Священного Писания, мифологии и т.д. и т.п. Подобные ассоциации буквально переполняют текст. Но Р. Рахматуллин далеко не всегда заботится о читателе, которому неплохо бы объяснить какие-то не самые простые для неспециалиста вещи, более внятно аргументировать свои доводы. А то порой возникает подозрение: может, аргументов и нет? Например, когда высказывается такая мысль: «Главная улица Москвы может быть только кольцевой, не радиальной, во всяком случае, в отсутствие такого тяготения извне, какое обеспечивал столичный Петербург. С его отставкой из столиц Тверская не могла бы оставаться главной, если бы не возгонка этой главности искусственным приёмом реконструкции в улицу Горького. Улица стала главной-главной, Питерской-Питерской: «И словно вдоль по Питерской-Питерской пронёсся над землёй». И всё-таки по смыслу этих слов Тверская стала кольцевой, орбитой космонавта». Нас, конечно, предупреждали в авторском предисловии, что эссе «это не служебный, как публицистика и критика, а, так сказать, господский род литературы» и что «интуиция вправе не ведать своих доказательств», но в этом и подобных случаях «встречная интуиция» даёт сбой. Как видно на этом примере, «литература факта» может балансировать на грани с фантастикой. Это, возможно, допустимо, но тогда по крайней мере надо чётче обозначать линию между научно признанными фактами и авторской фантазией.
...Есть одно неожиданное наблюдение, имеющее к тому, что хотели сказать авторы книг, о которых говорилось выше, казалось бы, не самое прямое отношение.
Речь идёт о теме не то чтобы «периферийной», но, во всяком случае, не доминирующей и в то же время явно подразумеваемой. Имеется в виду тема веры в Бога. Р. Рахматуллин эту проблему даже не считает нужным обсуждать, он просто увлечённо ищет в столичных памятниках приметы воплощения Высшего Замысла. Для Р. Киреева попытка приблизиться к вере – драматичный, но пока не увенчавшийся успехом опыт. В отличие от героя Л. Сараскиной, в чьей книге подобный сюжет выписан довольно чётко. Социолог, наверное, обратил бы внимание на разницу в возрасте, жизненном опыте и т.д. фигурантов и сделал бы соответствующие выводы.
Мы же лишь обращаем внимание на присутствие этой темы в книгах – присутствие органичное и естественное, без авторской экзальтации и полемического задора, а как само собой разумеющееся...
Пятьдесят лет в раю. Избранные годы. – Знамя, 2006. – № 3, 10; 2007 – № 5, 6;
2008 – № 3.
Александр Солженицын. – М.: Молодая гвардия, 2008. – 935 с.; 24 л. фото
(ЖЗЛ: Биография продолжается...).
Две Москвы, или Метафизика столицы / Предисловие Михаила Алленова. – М.: АСТ: Олимп, 2008. – 704 с. с ил.