Ивану Динкову надо на время запретить писать стихи. Хотя бы на время. Ну как отправляют на скамейку запасных провинившихся игроков. Потому что он творит, что хочет, на поэтическом поле.
Но он не игрок, он поэт, и скамейка запасных для него не сколочена.
Учили нас, что поэзия выражает ясные чувства: гнев, радость, восторг, грусть, ненависть, любовь. У него же всё смешалось и низвергается, как лава. Жизнь и смерть, величие и низость, вершина и бездна. Эта огненная лава, затвердевшая на белом листе, – неизвестного химического состава. Элементы её отсутствуют в таблице поэзии, как отсутствуют некоторые элементы в таблице Менделеева, тестя Александра Блока.
Он творит поэзию нового типа, нового вида. Она как вирус, и не изобретён ещё антибиотик против него. Если и выздоровеешь от Ивана Динкова, всё равно затаивается что-то недовылеченное в тебе. Он делает из антиподов пару. Как их укрощает в упряжке, – Бог знает! Его меланхолия тебя раздавливает. Как трамбовка. Не характер, а волнолом – или бросай якорь в море его завета, или врезайся в камни.
У этого поэта словно не было детства. Он родился библейским стариком. Птицы, которые вылетают из его ковчега после потопа, не щебечут весёлыми трелями.
За тридцать лет он ни в чём не изменился, только волосы побелели, как у римского философа. Что изречёт – изречёт категорическим тоном древнего римлянина. Невозмутим. Возражения? Голоса из зала?
Не терпит их.
Вырублен из тёмного мрамора. И немногие знают, что он соткан из боли, из чувства отцовства.
Годы назад, опечаленный, роняя в поэме слезу о своём отце, написал стихи о смерти матери, которая тогда была сравнительно молодая и которая нынче жива. Бог её сохрани! Но вымолвленные им слова о том, что хотя мы и проистекаем один от другого, да умираем поодиночке, как зёрна, запаханные плугом, – неопровержимы. Как и то, что у жизни нет синонима. Не то чтобы не были где-то произнесены эти слова, но его гражданское поведение, его голос внушает тебе мысль, очищенную и оголённую, как зёрнышко.
Он с молодости хоронит живых и оживляет мёртвых. Точнее, незабываемых. Утверждает: «Быть живым – это невозможно, а остаться мёртвым – трудно». Или: «Когда говорим о поэзии, мёртвые поэты в могиле, а живые – ещё глубже».
Эпичны его баллады, и балладны его эпопеи. И как бы ты ни пресытился поэзией, стихи его доводят до спазмов. Эта магия, эта власть над словом, в которой зачата и рождена мысль – невероятная, внезапная, ошеломляющая, неоспоримая, как и он сам, – магия посвящённого. Господи, всё равно что мессия заговорил!
Однажды я высказался, что своей книгой «Почтение к литературе» он выткал нарядный передник. Книгами, которые он написал позже, можно сказать, он вышил золотыми нитками покрывало – будет покрыт им, когда покинет он сей мир…
Болгарин до мозга костей. Нетерпимый. Ужасный. Непрощающий. И в то же время добрый и милостивый. И не только пестрота жизни, но и мысли, восторженная сладость и месть жизни ему ясны. Он касается их обнажёнными нервами своего беспощадного дарования.
Боль его неистова.
Он молчит. Стискивает зубы, скрежещет ими. Прижигает сигарету от сигареты. Слова, которые выдавливают обкуренные уста, стучат, словно кидает на стол пригоршню орехов: «Ну-ка усмехнись! Ну-ка повеселей!»
Люблю этого поэта. Много времени просидели мы с ним по корчмам.
Молчали часами.
Пили, но не для того, чтобы набулькаться. Ракия, белая, как гибель, – провозгласил другой поэт, его земляк. Пили без закуски.
Огонь ракии опалял и сжигал душу. К концу выворачивали уже пустые карманы на последние сто грамм. И коль не оттаскивали, поднимались и расходились. Как корабли, которых натиск бури срывает с якоря и они двигаются прямо на неё.
В открытое море. Против жестоких глыб океана.
Из книги «Когда Господь ходил по земле»