В пожелтевшей от времени подшивке «ЛГ» последней четверти прошлого века обнаружилась глава из повести Юрия Нагибина (1920–1994) о Сергее Рахманинове. Уверены: в преддверии 150-летия со дня рождения выдающегося композитора с ней будет интересно познакомиться нашим новым читателям и подписчикам.
...Рахманинов опять стал думать о Верди. Он был праздничен и эффектен, как его музыка, не прилагая к тому никаких усилий. Густая борода его была подзапущена, одежда – в лёгком беспорядке, казалось, он не замечал, что носит. Только берет цвета раздавленной вишни, натянутый с молодой лихостью, выдавал человека, небезразличного к своей наружности.
– Вы слышали?.. – Тут только до Рахманинова дошло, что несколько секунд он безотчётно совершает обряд уличной встречи: топчется перед встречным со шляпой в руке, кланяется, улыбается улыбкой застигнутого врасплох человека.
Худой, долгий, будто сквозь салфеточное кольцо пропущенный, музыкальный рецензент Шелухин загородил ему дорогу специально для того, чтобы сказать эту фразу тем деланно-встревоженным и пустым тоном, каким люди говорят о несчастиях, их ничуть не интересовавших.
– Вы о чём?.. – немного в нос осведомился Рахманинов, хотя сразу понял, что имел в виду Шелухин. Ему не хотелось говорить об этом с рецензентом, к тому же он злился на себя. Вопрос Шелухина вывел его из состояния, близкого трансу. Рахманинов не заметил, как рецензент приблизился, заступил ему дорогу, раскланялся, не расслышал его первых слов, и хотя натренированное вежливостью тело совершало положенные ответные движения, дух его витал очень далеко, и понадобилось ощутимое время, пока очнулся, опамятовался и вновь вступил в явь. Рахманинов не прощал себе рассеянности, отключения от действительности. Даже слишком причудливых снов, не говоря о подобных провалах. Самообладание, постоянный внутренний контроль, сосредоточенность личности на пребывании в ясном, целостном, неразорванном бытии – таково было исповедание Рахманинова. Потому и отвращался он от Скрябина, что тот при всех озарениях, наитиях, гениальных прорывах был слишком экзальтирован, порывист и оторван от земли.
Сейчас Шелухин поймал его в прострации, но внешне его поведение могло произвести впечатление высокомерной невежливости, а это отвратительно. И будь слова Шелухина о другом, Рахманинов сумел бы искупить своё поведение повышенной любезностью, но вмиг вскипевшее раздражение помешало благому намерению. И когда удивлённый Шелухин пробормотал, смешавшись: «О Скрябине, о ком же ещё?» – Рахманинов воскликнул брюзгливо:
– Ах, оставьте!.. Надрезал прыщик во время бритья, с кем не бывало?
– У него заражение… Разве вы не знаете?
– Как не знать, если только об этом и болтают… Никто ещё от пореза не умирал.
– Если занесена инфэкция… – важно начал Шелухин, гордясь словом «инфекция» и произнося его через «э», но Рахманинов не дал ему кончить.
– Никто от этого не умирал! – повторил он громко и грубо, чувствуя, что окончательно теряет власть над собой. – И довольно каркать!
Это было так не похоже на Рахманинова, сдержанного. Замкнутого. Даже сурового, но неизменно любезного, что Шелухин, пробормотав: «Дай бог!.. Дай бог!..» – вмиг сгинул, как не бывал.
«Ноль за поведение!» – мрачно изрёк про себя Рахманинов. Человек не властен над своими душевными бурями, но вполне в его силах, чтобы эти бури не выходили наружу…
В плавное течение мыслей Рахманинова вторглись ярко-красные спицы извозчичьей пролётки. Они замелькали в углу его левого глаза, ближнего к мостовой, – Рахманинов шёл по краю тротуара, по-над быстрым журчащим ручьём. Промельки кричаще-красного назойливо вторглись в прочный золотистый отсверк воды, зажёгшей в хрусталике глаза ослепительный кружок. Красные спицы будто смахивали кружок с глаза, это раздражало, и Рахманинов резко вскинул голову.
Прежде всего он обнаружил, что это вовсе не извозчичья пролётка, а собственный выезд, и довольно шикарный, если б не слишком явные следы подновления на всём составе: экипаже, сбруе, кучере, даже серой в яблоках лошади. Всё накрашено, надраено, налакировано. Кучер в жёсткой шляпе с поддельными страусовыми перьями над воловьим выкатом глаз казался ряженым. Но маскарадность выезда стала до конца очевидной, когда Рахманинов увидел седока.
То был известный московский журналист, знаток театра и рецензент, антрепренёр и тёмный делец Плюев. Рахманинов не был уверен, что знаком с ним, но Плюев не сомневался, что знаком с Рахманиновым. Он жестами приглашал его в экипаж, отпахивал кожаную полость и улыбался свежим плотоядным ртом.
Не оставалось ничего другого, как подойти. За два шага, отделявших его от пролётки, Рахманинов вспомнил, что Плюев происходит из старого дворянского рода Неплюевых, но за какую-то провинность государь отнял у его предков частицу «не». Ловкий человек доказал, что можно отлично обходиться остатком фамилии, он царил в московском театральном мире, делал большие дела с покойным Распутиным, а сейчас снюхался со знаменитым Митькой Рубинштейном. Это не мешает ему быть всюду вхожим и принимать у себя цвет литературно-театральной Москвы во главе с Шаляпиным и Амфитеатровым. Рахманинов подивился странному свойству своего воспринимающего устройства: его острый и тонкий слух улавливал множество ненужных шумов мира – сплетни, сказанные на ушко, перешёптывания в концертном зале, когда пианист усаживается за рояль, откидывая фрачные хвосты, вскользь брошенные замечания, иронические возгласы или реплики в сторону, а память заботливо складывает полученные таким образом сведения в свои тайники, как жадная и бережливая старуха – в сундук всевозможную дребедень: свечные огарки, пуговицы, конфетные обёртки, бутылочки из-под лекарств, ленточки, иголки без ушка. И весь этот громадный запас ему так же без пользы, как несчастным старухам их жалкие сокровища.
Он поблагодарил Плюева, предложившего подвезти, сказав, что это его ежедневная и обязательная прогулка.
– Вы к Гутхелю? – почему-то догадался Плюев. – Мне бы тоже не мешало заскочить туда. Хочу окрутить Фёдора с Массне.
– Нет, нет, спасибо!.. Мне надо находить свои два часа. К тому же я автомобилист и больше не признаю лошадей.
– Что ж, гуляйте, батенька, дай бог вам здоровья… Как бы оно пригодилось сейчас бедному Скрябину!
– Все так усиленно хоронят Александра Николаевича, – с чуть принуждённым смехом сказал Рахманинов, – что теперь будет просто чудом, если он оправится от своего пореза.
– У него карбункул, – угрюмо сказал Плюев. – Но дело не в этом. Москва, как известно, сгорела от копеечной свечки.
Это было сказано серьёзно, без ложной значительности и желания поразить собеседника, сказано в себя, от собственной тревоги, и впервые с той минуты, что услышал о болезни Скрябина, Рахманинова кольнул испуг. Конечно, он и мысли не допускал, что жизнь Скрябина под угрозой. Обычное преувеличение. Даже идущая почти год война со всеми ужасами, кровью, потерями, поражениями не вытравила в людях стремления драматизировать действительность. Как будто и так мало боли, мало истинных, а не придуманных страданий... На фронте, надо полагать, этим не занимаются, в деревнях и на фабриках тоже не испытывают судьбу. А вот обеспеченные, избавленные от войны и от забот о хлебе насущном люди очень падки на трагическое. Скрябин, без сомнения, выкарабкается, не может человек такого масштаба стать жертвой пустого случая. Но сейчас ему плохо, и семья в тревоге, и сам он, мнительный, непривычный к боли, смертельно напуган, и, наверное, следовало бы проведать его, сказать несколько трезвых, ободряющих слов. В конце концов, они друзья детства…
Рахманинов рассеянно простился с Плюевым, укатившим на своём роскошном выезде, причём торжественный путь его отмечался ровными кучками навоза, который серый в яблоках выкладывал как по ниточке. В голубоватой дымке над кучами захлопотали воробьи, обозначив ещё отчетливей символические следы удачного предпринимателя. Но Рахманинову не было смешно.
Да, надо бы навестить Скрябина. Но не будет ли это ложно понято? Ведь они почти никогда не ходили друг к другу. Они познакомились мальчишками у известного музыкального педагога Зверева. Рахманинов жил у Зверева в качестве пансионера, а москвич Скрябин был приходящим учеником. На редкость несхожие музыкантики поначалу потянулись друг к другу, угадав, что поклоняются одному. Рахманинова удивляло сейчас, как быстро выделил его среди «зверят» худенький белобрысый ученик, чья очаровательная капризность отдавала немалым самомнением. Саша Скрябин резко отличался от живущих на зверевских хлебах в той или иной степени бездомных мальчиков, за ним ощущалась семья, прочный быт, привязанность к месту. И кто мог знать, что этот казавшийся незыблемым быт обернётся впоследствии великой душевной неприкаянностью, неумещаемостью в земных координатах. Они сблизились в тумане детства, угадав в другом свою радость и беду – творческую волю, но резко разлетелись в стороны, как столкнувшиеся бильярдные шары, едва проглянули, кто есть что.
Окрепнув и накопив мускулы, эти мальчики против своей воли раскололи русский музыкальный мир на два враждебных лагеря. В творчестве их путь был восхождением вверх, каждый штурмовал и брал свои высоты, одерживая свои победы, знал и свои поражения – Рахманинов более жестокие. В житейском плане дело обстояло иначе: Рахманинов неуклонно подымался по той лестнице, по которой Скрябин скатывался. Редкая непрактичность Александра Николаевича сказалась ещё в консерватории, где он успел рассориться с колким, но добродушным Аренским, да и не только с ним. В результате не кончил курса по композиции, ограничившись дипломом пианиста. Рахманинов же был выпущен и по классу композиции, и по классу фортепиано и вслед за Танеевым и Корещенко удостоился большой золотой медали.
Конечно, пианистом Скрябин был выдающимся, но только как исполнитель собственных вещей, за чужую музыку он после лет ученичества не брался. Рахманинов обладал великолепными природными данными: физической силой, мощной огромной кистью, способной охватить полторы октавы, феноменальной музыкальной памятью и способностью к адаптации при ярко выраженной индивидуальности.
Ничего этого, кроме индивидуальности – гипертрофированной, – не было у Скрябина с его крошечными, слабыми руками, порхающими по клавишам и неспособными наполнить большой зал сильным и сочным звуком, у Скрябина, погружённого в свой собственный мир, недоступный звукам чужих песен. И неудивительно, что Рахманинов шёл от безвестности к громкой славе, от нищеты и бездомности к богатству, прочному семейному гнезду.
Концерты Скрябина имели ошеломляющий успех и в России, особенно в Петербурге – провинция знала его куда меньше, – и за границей, но он хотел создавать музыку, а не растрачивать себя на концертную деятельность. К тому же его пианистический диапазон был узок – замыкался на самом себе. От сочинительства же, как известно, не наживёшь палат каменных. А Рахманинов привык «жечь свою свечу с трёх концов». Как пианиста его ставили в ряд с Листом и Антоном Рубинштейном, как дирижёр он оспаривал лавры у кумира Европы Никиша.
Но композитор Скрябин считался новатором, а композитора Рахманинова обвиняли в традиционализме, будто не замечая, что он продолжает ведущую линию русского искусства: его человечность, лиризм, духовную ясность. И сквозь всю скорбь и печаль – веру в будущее. Передовое студенчество ценило Рахманинова, оно слышало в его «Весенних водах» не только шум молодой воды, а во Втором концерте не только сердечную грусть. Да разве студенты распоряжаются музыкальными репутациями? Их создают кружки, салоны и в первую очередь влиятельные критики. В Петербурге авторитетный Каратыгин, а в Москве не менее громкий Сабанеев яростно разрушали музыкальное здание Рахманинова.
В памяти занозой осталось одно столкновение со Скрябиным. Да нет, столкновения не получилось: Александр Николаевич ушёл от спора, хоть и слегка надувшись, но почти высокомерно, настолько не интересовало его мнение Рахманинова вместе со всей музыкой друга детства. Рахманинов в присутствии Скрябина и нескольких музыкантов читал с листа партитуру «Прометея». Первый аккорд потряс его своей красотой, и всё-таки потом… «Какого цвета тут музыка?» – иронически спросил он по поводу tastiera per luse – цветовой партитуры – придуманному Скрябиным цветовому сопровождению музыки. «Не музыка, Сергей Васильевич, а атмосфера, окутывающая слушателя. Атмосфера фиолетовая», – с обидной снисходительностью, словно недоумку, пояснил Скрябин и захлопнул партитуру…
…После смерти Скрябина Рахманинов решил дать концерт в пользу его семьи.
– Ты понимаешь, на что идёшь? – спросила жена, Наталья Александровна.
– Увы, да, – ответил он просто.
– Тогда с богом!..
Он предусмотрел все варианты злоязычия. Едва оправившиеся от потрясения скрябинисты объявили его намерение жестом – широким, красивым, нарочитым, ненужным, высокомерным, дешёвым, уничтожающим память Скрябина, недостойным, заслуживающим осуждения. Он это предвидел, и всё же людская злоба и слепота причинили ему боль. Ведь ни для кого не секрет, в каком тяжёлом материальном положении оставил Скрябин семью. Легко было догадаться, что играть он должен Скрябина, и только Скрябина, иначе вдова не примет денег. Но, похоже, эта сторона дела вообще никого не интересовала. Что за низкая материя – деньги, когда речь идёт о святом искусстве? Если самозваные душеприказчики покойного композитора не понимали, почему он должен играть Скрябина, то где им было понять, что ему хочется играть Скрябина.
Фортепианная музыка Скрябина жила лишь в его собственном исполнении. Он играл «неподражаемо», «божественно», «бесподобно» – любимые словечки апологетов Скрябина. «Его руки порхали над клавишами, будто не касаясь их… рождали хрупкие, трепетные, прозрачные, из эфирных струй сотканные звуки…» Да, всё это так. Но Скрябина нет, а музыка его должна быть. И он покажет, что Скрябин доступен другим исполнителям, несхожей с ним индивидуальности. Не надо возводить в фетиш исключительность Скрябина, этим наносится ущерб прежде всего ему самому. Но обожателям предпочтительнее, чтобы рояль их кумира навеки онемел, чем ожил и зазвучал под чужими руками. Особенно – под сильными руками Рахманинова. Душное и жестокое сектантство, способное вторично убить Скрябина.
Рахманинов сделал большую и сложную программу, куда вошли лучшие фортепианные произведения Скрябина. Он обыграл программу в провинции, затем вынес на суд московской публики. Концерт состоялся в Большом зале Политехнического музея. Во время исполнения Сонаты-фантазии он довольно громко запел. Это случалось с ним нередко, но лишь когда он и музыка становились одним целым и душа его возносилась.
Аплодисменты по ходу концерта были странные – они не охватывали всего зала, вспыхивали очагами. Слышались и шики, когда аплодисменты затягивались. В паузах не было тишины, не было её и во время исполнения. Никогда ещё Рахманинову не доводилось играть в таком простуженном зале. Всевозможные горловые и носовые звуки, сочетаясь с поскрипыванием кресел и шарканьем подошв о пол, создавали стойкий шумовой фон. Концерт балансировал на краю скандала. Когда же по окончании он пробирался в артистическую, до слуха долетало:
– Это не Скрябин!..
– Издевательство над беззащитным!..
– Жаль, что нет общества по охране музыки!..
В артистическую набились друзья, их двусмысленные значительные лица и ускользающие глаза вызывали брезгливое чувство.
– Исчез характер импровизации, столь характерный для Скрябина. С небес мы спустились на землю…
– Зыбкие формы окутались стальным ритмом. Поступь командора, а не парение эльфа!..
Удивительно, что рослому, солидному и небыстрому в движениях человеку удалось неприметно ускользнуть. Никто не заметил его ухода. Все так возвысились своим неприятием Рахманинова, так жаждали высказаться и быть услышанными, что упустили «виновника торжества».
В несколько громадных шагов он достиг служебного входа, и тут от стены отделилась женская фигура в трауре. Гордость или скромность помешали Татьяне Фёдоровне Скрябиной зайти в артистическую? Она ждала у дверей.
– Спасибо вам, – сказала Скрябина. – Я не сомневалась в вашем великодушии, но вы сделали куда больше.
Татьяна Фёдоровна была прямым, открытым, хотя и не шумным противником его музыки. Рахманинов давно это знал и не ждал от неё многого.
Она почувствовала угаданную им холодность её слов.
– Простите… Мне так трудно сейчас связно говорить… Я не знала ТАКОЙ музыки Скрябина… Сколько же в ней скрытой воли! Спасибо вам!
Удивлённый и растроганный, он пробормотал:
– Нет, нет!.. Вам спасибо!.. Дай бог вам счастья!.. – И в низком поклоне скрыл от неё своё задрожавшее лицо.
Юрий Нагибин,
«ЛГ», 1975, № 32