ИНТЕРТЕКСТ
– Вы окончательно расстались с Москвой, поселившись в красноярской тайге. В редкие приезды – как воспринимаете столицу и её литературную жизнь?
– Столицу воспринимаю трезво. Уже не пытаюсь отыскать в ней былые черты. Больше важны близкие люди, чем облик города и его дух. Понятно, что этот город плохо приспособлен для постоянной жизни. О литературной жизни. Сомневаюсь, что она вообще-то есть. Если под ней подразумевать какие-то коллективные писательские мероприятия, то особо не участвую, занимаюсь тем, что касается более личных дел, – интервью, переговоры с редакторами, издателями.
– Жизнь на природе накладывает отпечаток на творчество?
– Жизнь на природе накладывает отпечаток на всё. Главное в жизни на природе, по крайней мере сибирской, – то, что ты песчинка, червь в ней, в тебе твоего почти нет, единственное, на что имеешь право, – подчиняться её могучей воле. Она сама всё скажет. Весна – значит, дрова пили, осень – соболя бей. Передых – повестуху катай. Опоздаешь – сам виноват. Поэтому писание повестей и рассказов здесь – каприз, ты должен ухитриться найти на это время. Конечно, можно отпустить окружающую жизнь на самотёк, но потом придётся навёрстывать. Ну и… тогда вообще зачем здесь жить, можно и на даче. В смысле содержания того, что пишешь, – конечно, природа ломит во все щели, лезет в каждый рассказ, в каждую строку. Когда я ещё начинал писать, всё было одним гимном тайге.
– О чём пишется-размышляется среди сибирских просторов?
– Размышляется всегда и везде о главном, наболевшем. Раньше хотелось рассказать о великом ладе человека с природой. Сейчас, когда разлад с миром стал сильнее мира с природой, стараешься писать уже о чём-то более общем. Раньше писал о разговоре человека с тайгой, сейчас о разговоре человека с человеком. Не потому, что перестал природу любить. Потому что работать удаётся, когда дальше идёшь.
– Где-то ещё бываете? И где ещё набираетесь впечатлений для работы?
– Стараюсь бывать во всём Красноярье. Был в Южно-Сахалинске, на Курилах. На острове Танфильева (Малая гряда), 6 км от Хоккайдо. В Пекине, на книжной ярмарке. То, что к востоку от Урала, интересует больше. Если б не Енисей, жил бы на Дальнем Востоке. Для работы впечатления не обязательны, хотя лично у меня часто именно они бывают причиной для написания повести или рассказа. Олег Павлов называл мою зависимость от впечатлений соцреализмом. Для работы главное – внутреннее состояние, внутреннее движение. А жизнь всегда интереснее и изобретательнее писателя. Хотя бывает чудно – хочешь поделиться чем-то поразившим, любимым, но не очень важным с самой высокой точки зрения, но, чтобы оно засияло, приходится возводить вокруг этого не очень важного целое здание. Оно-то и оказывается главной ценностью.
– Какая разница между писателем столичным и региональным? Есть общие проблемы?
– Я не считаю себя ни региональным писателем, ни тем более столичным. Мой идеал – быть транссибирским, трансроссийским. Конечно, разница между региональными и столичными огромная. Как между столицами и регионами. Все это прекрасно понимают. Говорено сто раз, что Москва – не Россия. Что московские – «невесть что о себе думают и считают, что все им должны, а в регионах все сидят как тараканы и варятся в своём соку». Да дело не в этом – везде есть люди, и надо уметь видеть это. И быть верным товарищем. А мне, конечно, в регионах больше нравится. Там люди чище. Там есть великая свобода, есть гордость за край, за друзей. И на всех, даже на самом прожжённом бичугане, лежит отсвет могучей природы – океана ли, гор, тайги. Слово «Енисей» для меня просто святое. В нём столько заложено, что для посвящённого достаточно просто произнести эти шесть букв, и он всё поймёт. А общие проблемы всегда есть. Главная – кажущаяся невостребованность честного писателя. Окружающая пошлость и безнравственность.
– Что вы считаете главным для писателя?
– Главным для писателя я считаю его одержимость и понимание, что он идёт до конца по выбранному пути.
– Если бы вы руководили семинаром молодых писателей, что бы им посоветовали?
– Я бы сказал им следующее. Мне кажется, чтобы стать писателем, нужно – первое: что-то очень сильно любить, очень сильно тосковать по чему-то и чтобы желание поделиться этим было невыносимым. Второе: быть погружённым в русскую классику. Она задаёт высочайшую планку художественного произведения как единого целого. И, конечно (это, скорее, условие), должна быть некоторая природная склонность: надо любить читать, любить писателей, любить и чувствовать язык. Водитель, если он не любит машину, не чувствует её, не понимает и использует как потребитель, далеко на ней не уедет. По городу только.
Ещё о языке. Самое трудное – это начать писать. Переживание (что сказать) есть у всех нормальных, имеющих сердце людей, недаром почти все в юности пишут стихи. Но в начале пути никто не знает, как это сделать, и нет ничего мучительнее этой юной неумелости. И начинающие не представляют, насколько это не страшно. Надо пройти этот этап, и всё будет хорошо. Чтобы пройти, необходимо добиться ощущения своего языка, надо перестать бояться своего голоса.
Я повторюсь насчет двух условий: нужно настолько напитаться русской классикой, чтобы только ею мыслить и чувствовать, и нужно писать о чём-то любимом, сокровенном, о том, что никто не знает так, как ты. И это твоё всё и решит и окрасит твой голос в неповторимый цвет. А любить и тосковать надо обязательно. Но чтобы эта любовь и тоска вылились в прекрасное литературное произведение, нужно пройти путь. И это самое трудное, потому что ты пока не знаешь, твой он или нет. И тебе на каждом шагу нужны подтверждения. В виде отзывов товарищей или известных писателей. В виде твоего собственного суда трезвым утром после ночи запойного труда, когда, кажется, написал такое, что весь мир перевернётся.
Любимое может быть вокруг нас, но мы не понимаем, что это и есть наше золото. Открытие – это увидеть в обычной жизненной истории отличный рассказ. На это нужна доля секунды. Помню, как я восхитился, когда понял, какое для меня золото – мир мужицкого труда. Когда я понял, что никто до меня не описывал, как работает сварка, как электрически ярко озаряется залитая солнцем трава вокруг и как мужик докрасна раскаляет в горне заготовку тесла, как отковывает кувалдочкой, а потом калит в масле и она шипит и испускает дымную змейку.
Обычно в кульминационных моментах довожу себя до настоящих слёз и именно ими и оцениваю успех. А первопричиной и мерилом служат отрывки любимых писателей, например Ивана Бунина, которые меня ещё в юности доводили именно до такого состояния. Это состояние, на мой взгляд, и является главным результатом чтения, главной целью и победой, поэтому и своей задачей я ставлю доведение читателя до этого состояния – состояния очищения, когда мурашки ползут по хребту. Это, по-моему, ещё называют катарсисом.
– И всё же – о начинающих писателях. Это для них рецепт на все времена?
– Я бы сказал начинающим писателям, что всё перечисленное, к сожалению, сработает в одном-единственном случае – если ты по внутреннему устройству совершенно Михаил Тарковский. Путь у каждого свой.
Ни в коем случае нельзя обращать внимание на модных однодневных писателей, завидовать им и следить за их успехами и поражениями. Ни в коем случае нельзя винить в своём неуспехе плохих издателей и социальные условия. Виноватый всегда один – это ты сам. И только тогда, когда ты 24 часа в сутки будешь чувствовать себя виноватым во всех безобразиях планеты, только тогда ты и станешь писателем.
Главным должно быть испытанное, пережитое во время написания, а не факт публикации в том или ином престижном месте. Настоящее произведение тебя самого меняет, и ты знаешь, кому ты благодарен за это, понимаешь, что твоей заслуги в том нет, что ты всего лишь орудие – и вот это неощущение себя и есть главный результат.
Ехал недавно по Енисею на теплоходе, и знакомый рассказывал мне о том, что означают для него церковные тексты: он охарактеризовал их двумя словами – «красота» и «глубина». И не будет дерзким моё заявление, если я скажу, что это в полной мере относится и к литературе.
Беседу вёл Александр ЯКОВЛЕВ
Обсудить на форуме
Тойота-креста» и другие
Отрывок из повести
1.Василий Михайлович Барковец возвращался домой на Енисей. Скорый «Москва–Тында» ‹ 76, где он экономно ехал в последнем и единственном плацкартном вагоне, вёз его из Новосибирска в Красноярск. Поезд то летел легко и молодо, то вдруг тяжелел, и тогда застарело и близко отдавался стук колёс, и Василию Михалычу казалось, что он едет рядом с огромным и усталым сердцем.
В Новосибирске Барковец гостил у старого товарища, Романа Сергеича, которого все звали Ромычем. Толстый и одышливый, он никак не вязался с серебристым стрельчатым «марком», на котором они рыскали по городу в поиске запчастей и инструментов для Михалыча. Вздымаясь и оседая всем телом, Ромыч сопел, экономя слова и копя их под выдохи, а согласные выстанывал, выкряхтывал, и его «ка» и «ха» задирались шумной коркой.
Обходя пробки, Ромыч пробирался по каким-то своим льдистым разбитым проулкам, с тылу заходя к складам и магазинам. И Михалыч шёл на пытку в очередной ангар, где терялись в непосильном тумане ряды матово-зелёных рубанков и дрелей, морковно-рыжих бензопил и масла всех расцветок – от брусничного до чернильно-зелёного, как налимья желчь.
«Да бросай, Ромыч, к бабаю, в Красноярске возьму», – не выдерживал Михалыч, а Ромыч, продолжая опадать и вздыматься, цедил сипло, с придыханием: «Да хрен там… в Красноярске… Так же не делается…» – и, исколесив пол сибирской столицы, доезжал до очередной бетонной громады, какого-то бывшего цеха, откуда победно доставлял труп Михалыча домой, где под наперченные пельмени вливал в него поллитра ледяной алтайской.
Но силы кончались, и даже Ромыч угнетал своей заботой, и когда не сипел, а просто, пятя «марковник», озирался, размашисто меся руль пятёрней, то, казалось, жал, втирал в Михалыча свой пример, свою правду. И корил своим упорством, заботой, тем, что старается не для Михалыча, а сквозь него, дальше, ради уже совсем дальнобойной жизненной хватки, которую нельзя ослаблять ни на час. А Михалыч и сам знал её ближе близкого, но сейчас на неё не было сил, и он ревновал к ней Ромыча.
На перроне Ромыч стоял у вагона как часовой со своим вечным всепогодным, всесезонным видом, с каким провожал и встречал Михалыча вот уже лет пятнадцать подряд.
– Жека встретит?
– Встретит.
– Ну, добро, Нинке привет. Всё, – с шелестом осыпались и хрип, и придыхание, только слова стыли над дорогой крупно и выпукло, как название города.
Когда Михалыч загрузился, вагон лихорадило. Там только что очухалась компания работяг, обнаружив, что, пока они спали, в поезд сели их товарищи по бригаде. Всё потонуло в крике, топоте и объятиях. Мужики не верили глазам и, заварив немыслимую бучу по взаимопереселению, объединились в одно токовище. Ехали они в Таксимо – станцию Восточно-Сибирской железной дороги. Грунтовкой она соединялась с Бодайбо, и ребята пахали не то на её отсыпке, не то в одной из бодайбинских артелей.
Ехал в Таксимо и шустрый словоохотливый дедок. Оглядывая попутчиков, он отрывисто двигал головой, по-куриному дробя движение на отрезки и будто ища угол, с какого острее видать собеседника. Его синеватые с веснушками руки были скрючены. «Похоже, промывальщик», – подумал Михалыч, глядя на его распухшие суставы.
Дед тараторил, постреливая глазами, но больше обращаясь к молодой паре, парню с девушкой, которые только что купили копчёную курицу и всех угощали. Разговор зашёл о том, почему в куриных желудках камушки для перетирки пищи одного цвета. Дед назвал желудки пупками, и молодые засмеялись. Девушка просто закатилась: за дорогу она так приладилась, так присмеялась к деду, что любое слово доводило её до исступления. Она смотрела как привороженная, ловя каждый звук, и углы губ вздрагивали, готовые разбежаться.
– Напрасно смеётесь. Пупок – самая главная штука.
Девка, трясясь, рухнула парню за спину.
– Кто такой глухарь, все знают? – невозмутимо гнул дед.
– Знаем, как же, – сказал за всех парень.
Дед откашлялся и рассказал, как однажды по осени привёз с охоты двух глухарей и, отдав бабке, пошутил: «Лучше смотри пупки! Он же, глухарь, камешник клюёт, дак ты гляди добром, там золота случаем нету? Ты чо, бабка, не знашь, что на одном прииске золото нашли согласно глухаря!»
Девушка зашлась от оборота «согласно», Михалыч подивился живучести этой транссибирской байки, а дед продолжил:
– Отошёл, смех давит – невозможно. Вернулся, Бабка моя притихла, очки надела и вот копается в пупках. Разложила досконально по кучкам и роется, золото глядит! Потом уже и куриные, и утиные – всякие – выпростает, просмотрит… – Дед вытер слёзы, помолчал и сказал медленно и трезво: – Озолотилися…
2.Все, как могли, убивали время, и только Михалыч его жалел и непробиваемо лежал на диване, покачиваясь вместе с поездом, и всем телом ощущая, как туго ящик под ним набит покупками. И сами железяки лежали послушно и плотно, словно знали, что не просто закрыты крышкой, а ещё и придавлены и что нет надежнее гнёта, чем этот отяжелелый от опыта человек.
Засыпать было жалко, и Михалыч держался на кромке, где любая мысль готова переродиться в сон, но ещё есть право вернуться к исходной точке. Точкой этой был дом, где восемнадцать сантиметров бруса едва держали давление неба, но нутро глядело таким запасом пережитого, как будто стены были вырублены в крепчайшем кряже. И так неделимы были дом и Нина, что чем трудней становились окрестные люди, тем большим сокровищем казалась эта обжитая женщина.
Больше всего он любил задремать, пока вокруг ещё что-то творится – галдит телевизор или щенок лезет к коту, а тот шарахается, сшибая Нину, и она возмущённо вскрикивает: «Да вы чо сегодня? Совсем трёкнулись!» – и гремит посудой. А потом зевает устало и завершающе, и слышно, как внучка чистит зубы, и ноет чайник на плите, и его комариный голосок сонно делится на кусочки. И всё слито в один затихающий кровоток, и нет больше покоя, чем вживить в него усталые жилы, заснуть под ним, как под капельницей.
А потом проснуться и слушать ночную тайну дома. Вот щенок с сухим носом пошевелится и вздохнет, как человек. Кот подмёрзнет и переберётся к Нине, и ноги её встречным движением подстроятся под его тяжесть и чуть раздадутся, чтоб тому было удобней. Вот внучка, не разлепляя глаз, проберётся на горшок, боясь растрясти сон, отстать от него, как от поезда… И чем меньше и беззащитней населяющие дом существа, тем большим чудом покажется жить с ними под одной крышей, пить единую воду, вдыхать воздух, в который с таким старанием вплетают свои струйки резные носы кота и щенка.
– Поднимаемся, кто до Красноярска! Постели сдаём! – резанула над ухом проводница новым, студёным голосом, да и сам поезд бежал, сменив ноту и словно отдохнув в беге. За окном заснеженные сопки вздымались с утренней силой, и казалось, земля за ночь подросла и окрепла, требуя того же от человека. Брезжили силуэты города с огнями и заенисейскими горами. Огни дрожали с доверчивой, детской отчётливостью, и над ними разгоралось ясное небо и неслись облачка с мутным начёсом под ветер.
На низком и абсолютно пустом перроне стоял с пожизненным видом младший брат Евгений, а потом так же пожизненно тащил сумки по заледенелым ступеням на высокий виадук. А когда братья прошли его половину, у Михалыча отвязалась лямка от рюкзака, и они замешкались над Транссибом.
Режущая пустота окружила. Плыл запах угля и ещё свой, красноярский, ранне-утренний, сернистый, тянущий с завода химволокна, и добавлялся к нему ещё какой-то острый, дизельный, дымный.
Пути уходили вдаль к Енисею, за которым выперло, выморозило каменный уступ и вздымались сизые горы в насечке леса. К ним крохотно лепились домишки, а одна из сопок отдала им подножие, и у неё у живой выгрызали на стройку песок или щебенку.
С ритмичным грохотом шёл из Владивостока товарный состав. Виадук вздрагивал, с ножевой остротой тянулись зеркальные рельсы, и Михалычу казалось, что дорога прорезает его насквозь. Едва он так подумал, как пошевелились в нём огромные пространства безлюдной земной плоти и шатнуло так, что он еле удержался за парапет.
Пыхнуло в душу охотским туманом, и прозрачный океан подступил ещё на вздох ветра и синел всего в нескольких тысячах верст. Оно так и велось в этих разреженных краях, где расстояния измерялись людьми и локоть товарища так твердел сквозь оковалок безлюдья, что казалось, чем дальше к востоку, тем не то вёрсты короче, не то люди огромней. Ползли цистерны, улитые мазутом, полз вагон-клетка, и в нём плоско стояли белые морские существа с раскосыми фарами, но вот перестук оборвался, как перебитый молотом, и его эхо медленно стихло на западе.
Белая «креста» 93-го года с рыжей в шашечках нашлёпкой тронулась легко и беззвучно, чуть вдавив Михалыча в кресло. Ни двигателя, ни смены его дыханий не было слышно, только откуда-то издалека доносился ровный гул шипованной резины, отстранённый, как океанский накат или шум порога.
Михалыч знал, что Женя разных пассажиров возит по-разному: женщин – попугивая, чтоб казалось, что рисково, мужиков – пружинисто и расчётливо, если опаздывали в аэропорт, а встреченных – плавно, с заботой, исключающей пролив водки. Сейчас он вёл для себя.
Женя вышел на заправке, и девушка-пассажирка спросила с заднего сиденья:
– Это брат ваш?
– Брат. А что?
– Интересный… И на водителя не похож.
«Куда там: «не похож!» – подумал Михалыч. – Одни тачки да бабы на уме!»
– А на кого похож?
– На артиста… Забыла фамилию…
«Ещё одна! – сплюнул про себя Михалыч. – Точно – артист: ни дома, ни хрена! Давно бы женился на Настьке и жил как человек!»
В прорези приспущенного стекла твёрдо трепетал воздух. И снова наполняло душу одиночеством, неуютом, и было досадно за неё, так ослабшую с дороги. Всё вокруг – посёлки, белый просвет Енисея и скалистый берег за ним – всё померкло и будто выключилось, и чтобы озарить вновь эти места, нужно было дотянуться до дому.
Когда на подъёме машина порывалась обойти фуру, Женя легко одерживал её нарыск и вправлял в дорогу. Обогнав тягач, он ловил в прицел тойотовского овала новый срез пустоты, с каждым километром всё цепенеющей от предчувствия Севера. А пустота всё накипала, и они шли к Енисейску, где трасса кончалась, временно длясь зимником, а дальше не то река, ширясь, уходила в никуда, не то ледовый клин океана подступал заснеженным краем света.
Ближе близкого знал Михалыч эту береговую жизнь, вынесенную на обзор, прижатую к крайнему рубежу, где не спрячешься ни от пьянки, ни от пожара; ни от смерти, ни от наводнения.
И казалось, именно из города, из центра, с запада наступает беда, катится груз греха, и чем ближе к краю, тем больше лишается прикрытия. И что дом его на краю жизни уже давно противостоит не ветрам да морозам, а великому и обнажённому несовершенству мира.
3.Михалыч, самый старший из братьев, жил в далёком посёлке на берегу Енисея, а Женя – на подступах к Красноярску, в Енисейске, старинном городке, когда-то губернской столице, а теперь спокойном, затихающем, как ветер перед долгим и прощальным вёдром. Младший брат Андрюха, кинооператор, уехал в Москву и прижился там как родной, но свербёж Енисея в нём оказался столь сильным, что не прошло и пяти лет, как он приехал снимать фильм про Сибирь с братом Михалычем в главной роли.
На стоянке перед аэропортом с непробиваемо независимым видом, поигрывая ключами, толклись водилы. Серебристый «лаурель-медалист» с фарами «крылья бабочки» собрал свой гурт – его хозяин, выпятя пузо, плёл историю про баб из пансионата, а компания разражалась конским ржаньем.
Женя зашёл в аэропорт. В дверях курил брат Андрей с косицей на затылке, неоправданно постаревший, перемолотый Москвой до мучнистой бледности. Женя и узнал Андрея не сразу, так что взгляду пришлось помешкать, прежде чем лицо брата расправилось и привычно расположилось вкруг глаз. Братья обнялись:
– Мы багаж ждём. Ребята кофе пьют.
Из-за столика, протягивая руку, поднялся очень большой бородатый человек в очках:
– Григорий Григорьевич.
Борода загибалась о ворот свитера крепко и волокнисто. Сквозь сильные стёкла глаза глядели приветливо, аквариумно-крупно, и их зелёное пламя ходило ходуном.
Лицо женщины, склонённой над документами, едва гляделось сквозь светлые волосы. Красота его казалась щадящей: обычно хотят черты обострить, а здесь смягчали, прятали за канон, давали время подумать, по силам ли, и, если нет, остановиться. И только идущему дальше открывалась вся власть этой временной неослепительности.
Она подняла глаза и улыбнулась:
– Маша. Мы заканчиваем.
На фоне лица, его масляной смуглинки, края волос светились и будто были протравлены, опалены чем-то сверхярким, и сама женщина казалась привитой от чужого обаяния и лишь облучала других. Она сидела у стены, прижатая столом, и, держа наготове блокнот, слушала Григория Григорьевича очень внимательно, кивая и быстро смаргивая.
А Евгений вдруг подумал о Насте, о её бледной худобе и о том, что если и поровну красоты у этих двух женщин, то у Насти всю забирают глаза. А Машины глаза ничего не забирали, просто делились с остальным – плечами, шеей, животом, и это остальное говорило не меньше, и разговор был жестоким и сильным. Ноги были до поры скрыты, но он знал, что всего неодолимей будет именно их неименная, слепая красота.
И был безымянно социален весь её облик, и, чтобы сделать своей эту предельно чужую женщину, требовалось изменить что-то совсем в другом краю жизни.
И совсем из другой жизни были дорогие и маленькие серёжки в её ушах, и на губах сальце бесцветной помады, и телефон с дымчатой, полупрозрачной и словно халцедоновой крышечкой, и в её глубине чёрное оконце, где горело 8:30 красноярского времени.
Она открыла крышечку, посмотрелась в неё чуть с разных углов, а потом впало втянула щеки и сделала движение губами, будто кого-то целуя.
…Едва Женя увидел эту пару, ему стало и очень чутко, и одновременно очень одиноко. И в этом одиночестве приблизились-заструились бензинным маревом былые дали и дороги, и подумалось: как всё знакомо – чуть тронул в одном месте, и так богато отозвалось огромное тело жизни… А ведь никогда не приникал так близко, не касался нежнее...