Это было в Коктебеле, на террасе коттеджа № 18. Белая простыня, которой Маршак отгородился от солнца, надувалась от ветра. Он сидел в плетёном кресле, закутанный, несмотря на адскую жару, в плед, и держал в руке рукопись. Она к разговору не имела никакого отношения. Он ею просто обмахивался. Говорил о Гёте в связи с его мыслью о соразмерности требований художника с его значением в литературе. Он был раздражён, и я понял, что тема эта имела, видимо, свою предысторию. Да, подтвердил он, это верно, он читал рукописи молодых поэтов, которые все, как сговорившись, пеняли на окружение и окружающих. Выходило, что если бы мир был добрее к ним, то они давно уже жили бы на Олимпе. Маршак оглянулся на гору, видневшуюся сквозь заросли кустарника, и добавил:
– Там, голубчик, их не ждали…
Я посмотрел на синеватую вершину Сюрю-Кая и кивнул в знак согласия.
– Они решили, что там им накрыт стол…
И вдруг Маршак засмеялся долгим, клокочущим в горле смехом, закашлялся, махая руками, вытер слёзы и, продолжая кашлять, заговорил:
– Вы заметили, голубчик, одно и то же слово в зависимости от того, что оно значит, – разное. Амур, любовь, то есть этакое кудрявое, сдобное… А возьмите Амур, река, – суровое, жёсткое, мускулистое, строгое, монгольское, вроде – Тимур…
И ещё. У каждого народа есть свои святые и грешные слова, замечали? Переводя Шекспира, – продолжал Маршак, – я долго не мог справиться с сонетом… Помните, голубчик? – Маршак шевелит пальцами над головой, словно собирается почесать темя. – «Чем недостойным быть, уж лучше быть таким»… Примерно так. И только после того как был поражён случаем, рассказанным мне, нашёл я, голубчик, это слово. А случай такой. Девушку обвинили в краже. Убитая горем, она шла через лес. Окно в одной даче было открыто. Никого не было. «Ух, коли уж меня считают воровкой, пусть я и на самом деле согрешу»…
Коль грешным слыть, им лучше быть… Это русское слово «грешный» полностью покрывает и значение «недостойный, непорядочный». Это, кстати, и о том, что я никогда не мог перевести того, что сам не пережил, не перечувствовал.
Осталось в памяти и то, что говорил С.Я. на следующий день. Я был у него после обеда 3 июля. С трёх до половины шестого.
Вот отрывки из записей того дня.
– Блейк, умирая, горланил гимны так, что балки дрожали над головой. У него были могучие образы. Он гораздо больше Байрона, Теннисона.
– Я люблю светскость… Помните, у Пушкина: «Поговорим о странностях любви». Маршак продекламировал эту строку жестом, напоминающим расшаркивание пажа, жест рукой до пола, поклон негнувшейся шеей, сразу побагровевшей, кашель, но счастливые глаза и слёзы от напряжения – светскость! Я спросил: «Вы имеете в виду непринуждённость, естественность?» – «Да. Но главное – он разный».
Засмеялся заразительно, озорно. – Потом пришли бородатые. Я говорю: в каждой литературе есть бритые, бородатые (я понимаю: бородатые – это ригористы, проповедники, мрачноватые – Успенский, Чернышевский, да и Толстой, пожалуй).
– Был Чосер. Потом – Теннисон.
Потом заговорил о русской классике.
– Больше всего я люблю «Героя нашего времени». Толстой, конечно, отсюда. Не от Пушкина и не от Гоголя, разумеется. От Гоголя разве что Достоевский.
Подумал, подышал шумно, продолжил гордо, почти торжественно:
– А какая разница между «Лиговской» и «Героем»! Жалкий лепет – «Лиговская». И сразу, сначала, там, там, в «Герое», – какой верный тон, сила, сдержанность!
Потом – о поэзии русской:
– У Фета и у Некрасова есть «блоковские» стихи (цитирует много, быстрыми, короткими, скороговоркой прочитанными кусками). Он – странно, да? – примирил такие противоположности.
Потом – о Твардовском:
– У Твардовского есть кожа… грубая кожа. Она была у Шекспира. Вот Надсон – человек, абсолютно её лишённый… До Твардовского говорили о народе. Здесь заговорил сам народ. А это не шутка. Кто так скажет: «К нему работаю плечом»?..
И Самуил Яковлевич, весь набычившись и продолжая улыбаться – в этой влюблённости в Твардовского, улыбке было столько добра и гордости, – стал смешно толкать плечом и локтём одновременно круглый дачный столик. Стакан с крепким чаем, давно холодным и затянутым плёнкой, качнулся, и рыжее пятно разбежалось по рукописи. Маршак машинально пальцами смахнул каплю, отскочившую на край скатерти, потом поднял книгу, только сейчас увидев, что к ней подтекал пролитый чай, и… на лице его отразился прямо-таки ужас: Маршак не мог представить себе порчу книги! Он некоторое время держал её на весу, потом осмотрел внимательно и положил осторожно на край плетёного лежака, покрытого простынёй. Я посмотрел на обложку. Это был Пушкин. Томик с закладками из полного собрания сочинений.
– При Пушкине, – перехватил мой взгляд Самуил Яковлевич, – была высокая культура книги. Тогда, кстати, понимали и то, что на одной странице не может быть много стихов. Они давят друг на друга, – как-то жалобно простонал Маршак.
А ведь верно, подумал я, в стихе и так всё укрупнено.
…Я привёл только часть высказываний Маршака. Было и много других. Но и этих, я полагаю, достаточно для того, чтобы у читателя сложился образ человека, самозабвенно любящего слово, книгу, призвание писателя.
Одно только не сходилось: я должен был передать в «Литгазету» разговор с Маршаком, а вышло, что… монолог.
Впрочем, о некоторых диалогах без смущения и вспомнить трудновато… Но об этом – в следующей новелле.