– Ты что же, никак патриотом заделался? – с брезгливой снисходительностью интересуется приятель-либерал, с которым мы когда-то втихаря передавали друг другу заветный самиздат.
– Ты что же, оказывается, западник? – с подозрением смотрит на меня другой коллега, некоторое время благосклонно веривший в моё «истинно русское» предназначение.
Ну что ты будешь делать? Не станешь же предварять каждую заметку заверением в совершенной лояльности каждому разумному мировоззрению! Но вдруг озарило: в начале мая отмечается дата, навсегда сформировавшая строй моей бедной души, сообщившая ей ту самую гармонию, которая и позволяет мне не страдать от мнимых противоречий. Не стесняться ни любви к Отечеству, ни симпатий к древним камням Европы. Самый подходящий повод объясниться.
Я понимаю, почему с такой иронией клеймит меня товарищ почтенным словом «патриот», догадываюсь, отчего в уничижительном контексте звучит оно нередко в эфире.
Без сомнения, неприязнь и отторжение вызывает патриотизм самодовольный, хвастливый, помпезный, тот самый, посредством которого испокон веков любая элита отождествляет себя с «историческими достижениями» и себе же самой приписывает роль главной национальной святыни. Но какое это имеет отношение ко мне?
Мой патриотизм совсем иной – молчаливый, стеснительный, сокровенный. Не в державных залах, залитых ослепительным сиянием наград, воспитанный, а в послевоенных дворах, в очередях за мукой и мылом, на стадионах, где за наших играли не бразильцы, а ребята с наших же дворов. Не под пафосные стихи, прочитанные поставленными актёрскими голосами, а под трофейный аккордеон, а больше всего под вдовий плач, охвативший незабвенной майской ночью нашу коммуналку.
Задавались ли вы когда-либо вопросом, почему так щемяще элегичны русские военные марши? Казалось бы, столько врагов разгромили, столько держав покорили, «веселися, храбрый росс», торжествуй, красуйся, в «Прощании славянки», в «Тоске по Родине» да и в окуджавовской песне «И, значит, нам нужна одна победа, Одна на всех. Мы за ценой не постоим!» слышна такая мужественная печаль, такая пронзительная правда о том, чем за победу платят, от которой сжимается сердце.
Может быть, в этой правде и кроется тихая, не заносчивая, не бравурная гордость. Не подвигами – тем, что мы испытали и пережили. Она-то и заставляла нас, пацанов, рванину лихой поры, бежать за военными оркестрами, а на самом деле воспарять своею слабою душою в майское небо, от ещё не осознанной, но угаданной причастности к чему-то такому, что наполняет смыслом твою ничем не примечательную жизнь.
А когда летним днём по Садовому кольцу вели бесконечные колонны пленных немцев, из толпы москвичей, стоявших на тротуарах, не донеслось ни оскорбительного свиста, ни мстительного крика. И это тоже была настоящая гордость, не унижающая себя ни злорадством, ни сведением счётов.
Я не так уж рассчитываю увлечь кого-либо из современных читателей признаниями спасённой от бомбёжек безотцовщины, вкусами и симпатиями, имевшими своими истоками эвакуацию и послевоенное дворовое детство. Но заклинаю нынешних скептиков, особенно из числа мастеров дегероизации, молодых авторов якобы правдивых телефильмов о реалиях неведомой им эпохи – не уподобляйтесь тем глумливым пошлякам, которые лет двадцать назад упражнялись в мерзком острословии: и чего это, мол, так носятся с этой победой, ну проиграли бы немцам войну, делов-то, пили бы сейчас баварское пиво. Не путайте небрежно-чиновную официозность со скромным и стыдливым патриотизмом простых людей, не воротите нос, не пожимайте недоумённо плечами – он не только во время войны служил для них бронёй и опорой, помогал сохранить живую душу.
Сорок с лишним лет назад молодым журналистом я вступил в неистовый скандальный спор с влиятельным редактором чрезвычайно популярного еженедельника, в котором начинал свою карьеру. В те дни Москва хоронила трёх космонавтов, погибших буквально в момент возвращения на Землю. После десятилетия космических триумфов эта гибель, напомнив о том, чем, как за победу, приходится платить за прогресс и престиж, буквально ударила в сердца простых людей. Нам с фотографом Виктором Ахломовым поручили сделать репортаж из траурной очереди, тянувшейся вдоль московских бульваров. Тонко чувствующий настроение толпы, мой соавтор мастерски запечатлел народное горе: неподдельную скорбь московских работяг, растерянность молодёжи, слёзы старух, со времён войны не оплакивавших героев.
С ощущением некоторой профессиональной гордости мы разложили горькие снимки на широком редакторском столе. Не похвалы ожидали мы, а профессионального мужского одобрения. И получили дикий, истеричный разнос. «Что за гадость вы мне подсовываете!» – заходился в крике влиятельный редактор, с брезгливым пренебрежением сбрасывая со стола изображения горюющего народа.
Теперь я понимаю, что застарелый страх переплетался в редакторском гневе с официальными сусловскими установками: печаль должна быть монументальна, державна, исполнена величия и жизнеутверждения.
Тогда мне было ясно одно: редактор стыдится того будничного, простецкого, непафосного народа, стесняется бедной его одежды, терпеть не может его искренних беспартийных слёз. Всё это, к сожалению, тоже срываясь на скандальный крик и не думая о последствиях, я в лицо высказал влиятельному редактору. Чем до сих пор, на финише своей карьеры, горжусь едва ли не больше, чем некоторыми её публичными достижениями. Кстати, вполне допускаю, что именно потому она и не задалась ни в застойные, ни в перестроечные времена. По причине всё того же некрикливого, сокровенного патриотизма.