«ЛГ»-ДОСЬЕ
Анна Ревякина родилась и выросла в Донецке. Автор одиннадцати поэтических книг. Стихи переведены на 16 языков. Лауреат множества национальных и международных литературных премий. Евгений Евтушенко назвал Анну Ревякину великой русской поэтессой, Владимир Соловьёв назвал её лучшим поэтом страны, а Захар Прилепин – звездой русского слова, взошедшей в небе Донецка. Станислав Куняев поставил поэму «Шахтёрская дочь» в русской культуре на уровень плача Ярославны из «Слова о полку Игореве». По произведениям Анны Ревякиной ставятся спектакли, снимаются фильмы и пишутся песни. Её стихи входят в школьные программы.
Окончила Донецкий национальный университет по специальностям «экономика» и «журналистика». Кандидат экономических наук. Доцент факультета мировой политики МГУ им. Ломоносова. Член Общественной палаты России. Живёт в Донецке и Москве.
_________________________________________________________________________________
I
***
Стану писать лобово, ровно, под линейку.
Так надо.
Потому что война,
а на войне надо говорить только правду.
***
До войны я часто ходила читать стихи в синагогу старым еврейкам,
им совокупно было несколько тысяч лет,
каждая вторая носила берет,
каждая третья деньги хранила в лифчике.
В синагоге летом было жарко, а зимой холодно,
меня встречали неизменно тепло, говорили: «Наша девочка!»
А однажды одна старая еврейка сунула мне пятьдесят гривен
на развитие поэтического таланта,
мне было неловко брать у еврейки деньги,
всё же им так досталось в концлагерях,
но Слава Верховский (тепер він Слава Верховський) сказал:
«Бери, это же деньги от еврейки,
это больше, чем просто деньги!»
***
Война меня не сломала,
тут у нас такая особенная война была (и есть),
что или на месте не оставляла и мокрого места,
или позволяла жить долго, конечно, небогато,
но жизнь сама по себе богатство. И блядство тоже…
Только свет стал другим на время,
как будто не с неба, а от людей,
из глаз, от рук, из ушей и рта.
Потом всё вернулось на прежние рельсы,
но куда-то исчезли люди с пейсами,
а старые еврейки, кажется, просто поумирали.
Помню, как они говорили, смакуя каждую букву: «Израиль».
Я однажды спросила: «Почему бы вам туда не уехать?»
Они занервничали и признались:
«Что ты, Анна, только представь, евреи среди евреев…»
***
У них там ещё была еврейская школа,
брали только еврейских детей,
а в войну стали брать всех подряд: русских, украинцев и прочих.
Не хватало еврейских детей.
Учили русских идишу, праздновали Пурим.
Сильнее всех пострадала школьная медсестра,
ей не давала покоя мысль, что теперь в школе
много необрезанных мальчиков.
Необрезанные мальчики медсестре казались грязными,
она опасалась ставить им градусники,
а когда взвешивала, всегда думала о том,
что надо отнять от веса ребёнка несколько лишних граммов.
***
Так вышло, что я жила в еврейском доме,
все мои соседи были евреями.
Это ни о чём не говорит, все они были донецкими евреями.
Одна соседка говорила, что есть евреи, а есть жиды.
Эта соседка умерла от рака груди.
Мне шепнули на похоронах,
что рак груди бывает только у тех,
кто боится бедности.
«Грудь – это кормящий орган.
Муж умер, денег стало меньше,
вот рачица Соню и съела!»
II
***
В Донецке есть свои собственные слова.
Они много где есть,
но только в Донецке ими гордятся,
словно они золотые.
Тремпель, коногонка, террикон, кавуница.
Когда начинают слишком громко стрелять,
мама говорит: «Опять гепают!»
Я люблю эти слова.
И донецкие, и мамины, в них много жизни.
Мама не любит говорить об августе 2014 года,
всегда плачет и вспоминает отца.
Как он, безнадёжно больной, сидел на лавочке в полдень и курил.
А однажды он не вышел курить, что-то его задержало,
и прилетел снаряд и разбил лавочку вдребезги.
«Слишком рано, да и способ не тот», – словно сказала смерть.
Папа умер в ноябре 2014 года, хотя врачи обещали ещё два месяца минимум.
***
Папа умер 3 ноября, я тогда ехала из Крыма,
ехала очень сложно, через Запорожье,
на блокпосту мужчины с ружьями, ещё никакой таможни.
Голова сына лежала на моём плече, мальчик спал,
позвонила мама и сказала: «Папа ушёл!»
Мама всегда была склонна к театральным эффектам,
нет чтобы сказать, что папа умер.
Я полминуты не могла понять, куда он мог уйти.
Я говорила с мамой так аккуратно и тихо,
так берегла сон сына,
что он даже не проснулся в тот момент,
когда мне наконец-то удалось понять смысл слова «ушёл».
Внутри меня что-то ухнуло и гепнуло,
но снаружи это выглядело никак.
Сын спал, зажав в кулак
всю мою боль. Всю мою печаль.
Мне хотелось кричать,
но сын спал.
И я совсем не знала,
как ему сказать о том, что дедушки больше нет,
а до Донецка оставался час.
И мы его ехали ровно десять лет.
***
Я жалею о том, что успела на похороны.
Лучше бы мне вовсе не видеть, как папу зарыли.
На последние деньги я купила ему самый красивый гроб,
ореховый и лакированный,
папа лежал и улыбался.
Кажется, ему понравился гроб.
После того как папу зарыли, на земле образовался горб.
***
Я часто думаю, что могильные горбы – это маленькие терриконы.
Мой дедушка похоронен в туфлях «Цебо»,
это были парадные его туфли, от слова «парад»,
то есть не просто на выход,
а по случаю празднования великой победы.
Мой папа похоронен в поло Лакост с крошечным крокодилом.
Папа не дожил до моей поэмы «Шахтёрская дочь»
и до моего романа «Великий Блокпост».
Я и сама не уверена, что доживу до второго.
Но вернёмся к поло, думали ли дизайнеры «Лакост»,
что производят вещь для абсолютного отдыха?
То есть не просто вещь для пикника-гамака-сигары,
а для самого настоящего огромного вечного отдыха – сливочное поло от «Лакост».
Три пуговки, крокодил делает зубами «клац».
Спи спокойно, мой бедный папочка,
тебе всегда необыкновенно шли эти обыкновенные поло.
***
Не берёза и не сосна во поле,
а просто опора
линии электропередачи.
Так и я стою посреди Терриконии и плачу
слёзыньками чёрными-чёрными.
Нету тятеньки, нету папеньки, нету-нету,
год нету, два нету, три нету, четыре нету, пять нету,
шесть нету, семь нету…
Нема папеньки,
нема родненького,
нема моего Николушки,
нема-нема.
Нема родименького, нема глазастого, нема рукастого.
И стала я нема и отстала,
стало меня мало, а его, наоборот, много.
Он восьмой год у Бога,
а мы под Богом.
***
Папа умер, но я каждый вечер пишу ему сообщение на погасшую нокию-фонарик.
Папа говорил: «Аня, не бойся делать прививку. Укол – это комарик».
Папа больше не встречает меня из школы, не кормит молочным супом с изюмом.
Папа говорил мне: «Аня, ты упёртая, как изюбрь».
Папа приходил с работы грязным, но чистым.
Папа говорил: «Аня, главное – не выходи замуж за коммуниста
или просто не выходи».
У нас в прихожей всегда стояла чёрная коногонка,
мы сидели при её свете.
Русский мужчина и его дочь – то ли бурятка, то ли японка.
На лестнице папа доставал зажигалку Zippo, крутил колёсико.
Папа любил, когда я задавала ему вопросы
про историю, эволюцию и вселенную.
Папа часто называл меня вместо Ани Леной.
А в последние годы он, заболевший и доживающий,
доставал не зажигалку, а подарок погибшего в шахте товарища,
крошечный в форме гроба для золотой рыбки агрегат,
и говорил так: «Когда я исчезну, как адресат,
ты всё равно пиши мне, разговаривай!»
А как писать, пап?
Начинай так: «О всесвятый Николае угодниче преизрядный Господень... А я услышу!»
Папа к концу жизни почти ничего не слышал,
а теперь слышит. Каждый вечер слышит,
как я набираю для него сообщение со своего смартфона.
Я смотрю на небо и вижу,
как очень далеко загорается экран его старого кнопочного телефона.
III
***
На самом деле мы, живущие в центре города,
не много знаем о том,
что происходило все эти годы на его окраинах.
Нам тоже страшно, но это
как накрасить стрелки подводкой, которая смывается.
Окраины города – это подлодка, с неё не смоешься,
это перманентный макияж, синяя стрелка на веке.
И всё это происходит в XXI веке.
И поверьте мне, будет происходить и в XXII веке, и в XXIII веке.
Всё это заложено в человеке: свирепость и жажда крови другого.
Снова и снова.
***
Есть мы.
И есть заезжие водолазы,
от раза к разу они погружаются в нашу воду,
смотрят на нас, даются диву.
Мы – рыбы,
делаем губами пузыри из воздуха,
таращим глаза.
Сравнение с рыбами тем верней,
что слёз у нас больше нет,
рыбы совсем не плачут,
они плавают в слезах.
***
Я часто размышляю о городе.
Почему именно он?
Почему именно так?
Кажется, я всегда знала, что будет война.
Впрочем, если бы её не случилось,
я бы говорила, что всегда знала, что войны не будет.
Просто война стала совсем привычной,
словно в голове щёлкнула какая-то перемычка.
Очень непонятное слово – «война».
Она как будто всегда с нами была,
но не эта, а та, другая,
закончившаяся в Берлине
в бункере, смертью человека с усами.
Странно, что его звали Адольф, а не Адам,
всё же он жил с Евой.
***
Город раньше назывался Сталино, но в честь Ленина,
так мне велели думать.
Прошлые поколения и правда были из стали,
а мы устали, стали амбивалентны.
Да, нет, не знаю…
Что у нас на обед, зая?
Стали какими-то усреднёнными – да-нет-скими.
***
У меня нет страны.
Странно, правда?
Но есть город,
город разбитых дорог,
город мне дорог.
Была ли у меня когда-нибудь страна?
Странно звучит, но нет, не было.
Откуда я? Из Донецка – единственно верный ответ.
Собеседник переспрашивает: «Откуда? Из детства?!»
Да, именно из него, все мы из него.
***
Всё, что произошло с нами за эти семь лет,
можно поместить в небольшой стеклянный шар и встряхнуть.
Говорят, Донецк – это путь,
который надо преодолеть.
Говорят, Донецк – это ртуть.
Нет, Донецк – это клеть,
опускающаяся в рыхлые недра.
Там внизу лошади, которые никогда не видели света,
и Шубин,
он поёт песенки на древнедонецком языке: «Ту-ту-ту,
радуйся орластому паспорту! Но не шибко,
на одиннадцатой странице ошибка.
Латиницей буква N!»
В Республике N мы не ждём перемен
до тех пор, пока не будет выучен урок.
IV
***
Мы выучили урок.
У каждого урока – свой срок.
У боли тоже есть срок.
У боли моей нет срока.
Но есть требование.
Боль до востребования.
Достаю её из головы,
подношу к глазам,
слепну.
***
Говорю с тобой, свет мой, на донецком,
говорю на пальцах, словно бы балерина.
Говорю с тобою, отец мой,
прижимаю к груди сына.
И не знаю, жива ли, мертва ли.
Я уже ничего не знаю,
об одном прошу,
убей войну,
задуши гадину,
задави гнидину.
Вот имя отца,
во имя лица,
которое хочется сохранить.
***
И куда ни смотришь, всюду горюшко горькое,
горчит горе слов непроизнесённых.
Я знаю, что за нашими терриконами
есть жизнь.
И у нас была,
а теперь как сажа бела,
как лицо шахтёра на рассвете
после смены.
Он идёт домой и несёт детям
остатки тормозка.
Идёт, пошатываясь,
воздух утренний его опьянил.
И крови вместо в венах его ил.
***
Новости о смерти живут в Донецке недолго.
Сутки. Иногда двое.
Люди погибли в маршрутке,
людей «размотало».
Люди погибли под завалами
того, что ещё вчера было их жильём.
Похороненные живьём.
Мама говорила вчера: «Жутко».
Мама говорит сегодня: «Жутко».
Мама скажет завтра: «Жутко».
О чём ты мечтаешь, мама?
О том, чтобы умереть, сохранив тело, лицо,
чтобы лежать в гробу, как твой отец, улыбаться.
Мы познакомились с ним на танцах,
он насыпал сухой горох в две бутылки из-под лимонада
и назвал их донецкими маракасами,
и мы танцевали и пели:
«Донбасс, Донбасс…»
Им подпевал ветер,
донецкий ветер:
«Donbass lives matter!
Donbass lives matter?»
***
Ни одна из первых полос
за семь лет
не использовала свой голос,
чтобы написать на английском
о наших ангельских обелисках.
This is very important news!
Город, который построил Хьюз,
залит кровью.
City of war.
Город-мор, город мой
на передовой,
и мы с тобой, и мы с тобой.
***
Есть абсолютная вера – отец.
Абсолютная мера – Донецк.
И есть чайные ложечки.
Столовое серебро.
Треньк-треньк.
Есть абсолютная мера – Донецк.
Bang-bang, bang-bang.
Мы здесь живьём.
2020–2021 годы. Донецк