ЖУРНАЛЬНЫЙ ВАРИАНТ
Всё чаще, значительно чаще стремятся обращаться наши литераторы за вдохновением к реальным сюжетам реальной жизни. Намерению, однако, ещё надо воплотиться, а авторы, увы, не всегда знают, что делать с добытым материалом. Вот и получается, что здесь вышло хорошо, тут хуже, а там вообще никуда не годно. И нам тоже: что-то нравится, а что-то нет. И такими полунравящимися произведениями полны наши литературные журналы.
БИЗНЕСМЕНЫ: МЕЖДУ «WESTОМ» И «OSTОМ»
И всё же мы ценим попытки прозаиков построить свои романы и повести не на одном только словесном ажуре. В весенних номерах сразу несколько писателей предприняли попытки написать об отечественных бизнесменах. И не какие-нибудь там производственные романы, а настоящие трагедии общенационального характера. Юлиу Эдлис в «наброске романа» «Ждите ответа» («Дружба народов», ‹ 4) создал образ банкира Грачевского, озабоченного обустройством сначала здания под будущий офис, а потом обустройства и всей России. Эту благородную идею внушили ему пришельцы из предыдущих веков, начиная с XVIII. Дефолт 1998-го, подозрительные шашни жены с его замом и, наконец, пожар заветного дома как будто утверждают Грачевского в этой мысли. Дом сгорел, но Россия осталась, потому что она «на своём веку горела многажды, но вот всё же стоит, как стояла прежде, и будет ещё не век стоять», – говорит нечаянно встретившийся погорельцу один философ и идеолог дома-России. Главное – не здание, а «место в мире, которое ни заполнить, ни заместить никем и ничем, кроме России. А гореть и не сгорать – нам урок и предостережение, как говорится, граду и миру».
Выходит, каждый россиянин – природный бомж, живущий в стране-призраке как на пожаре? Всё зависит от точки зрения. Роза Семыкина в статье «Кто я? Метафизическая антропология Юрия Мамлеева» («Октябрь», ‹ 3) доказывает, что Ю. Мамлеев только развил славянофильскую литтрадицию человека-бездны Достоевского и Бердяева. Но зато до крайности, до «космоантропологии». И – о чудо! – не впал при этом в грех постмодернизма. Всё дело, пишет автор, в «русской ментальности, космологическая функция которой… быть посредником между Абсолютом (в том числе и Богом в самом себе) и Запредельной Бездной». Так что можно быть бомжом, а можно «бездной» и постмодернистом вне постмодернизма. А одряхлевший термин заменить, с подачи Р. Семыкиной, «алхимией Человека», которой так успешно занимается Ю. Мамлеев.
Другое произведение о бизнесменах – роман Геннадия Старостенко «Прозелит» («Москва», ‹ 3) – тоже по-своему метафизично. Преуспевающего владельца брокерской компании Клима Ксенофонтова автор так часто сравнивает с волком, что начинаешь его воспринимать именно так, зоологически. Тем более что он и с «волками вожакует», и оскаливает пасть на «нефтяные болотца», на глазах превращаясь в «закунгурского саблезубого волка». И кто ни появляется в романе – проходимец Сааведра, американец-русофил Берти, матёрый художник Ведьмедяй, – он только усиливает своим присутствием волкоподобие Клима. И когда автор называет его «человек-эпоха» или «прозелит первоначального накопления», это звучит абстрактно: образ работает помимо своего создателя. Так волк он или человек, прозелит или бандит? Хотел писатель сказать много, а написал только историю болезни с латиноязычным диагнозом.
Зато Александр Попов, автор следующей бизнесменской саги, такой диагноз ставит уже в названии своей повести: «Благоwest, или Невероятное сумасшествие» («Наш современник», ‹ 3). Назвав свою фирму кощунственно двуязычно, её глава Цирюльников не мог не раздвоиться: «благо» в нём отвечает за всё хорошее (семейность, щедрость, честный бизнес), а «west» – за всё плохое (злобу, жадность, убийство партнёра). И ещё за гротеск. Это когда он «зачем-то спрячется ото всех и в одиночку… и ест, ест, ест, не насыщаясь». Оказавшись между Сциллой иносказательности и Харибдой публицистичности, автор склоняется ко второй, помещая в финале письмо «хорошего» Цирюльникова с подтверждением подлинности этой истории. Но этот, в общем-то, запрещённый приём (герой и писатель предвидят обвинения в «психологической недостоверности» и т.д.) не спасает повесть от схематичности с заранее распределёнными ролями. По сути же, это современный вариант жития, жанра почтенного, но слишком уж этикетного.
Вариантом другого жития – писателя В. Маканина – выглядит статья Марка Амусина «Не-юбилейное» («Звезда», ‹ 3). В. Маканин здесь предстаёт монахом-затворником, почти экзистенциалистом («время Маканина подчёркнуто неисторическое»), которому к «ревущим 90-м» помогла приспособиться «привычка работать, не оглядываясь на внешний фон». Подводя итог долгому творческому пути «главного психоаналитика Всея Руси», автор пишет, будто только что прочитал повесть А. Попова: «Благодать, которой его проза почти начисто лишена, – это не по его части». Ибо полагает он добро и зло понятиями «устарелыми, неадекватными».
В. Маканину якобы ближе тонкости исследования «индивидуальных форм» жизни. Словом, «west» в нём, по М. Амусину, одержал победу над «благом».
«Ost», по-восточному тонкий, представлен романом Сухбата Афлатуни «Лотерея «Справедливость» («Октябрь», № 2–3). Устроенное авантюристами мероприятие с электронными письмами про «любые имевшие место случаи допущенной в отношении него (её) несправедливости» – действительно выглядит восточной притчей о злодеях и простаках. Среди первых коварный американец Билл, пробивной Акбар с «авторитетным подбородком», индопакистанец-миллионер Митра. На их фоне «тридцатилетний вундеркинд» Алекс наивен до галлюцинаций. Текст романа написан фразовым языком расщеплённого сознания и напоминает наклеенные на доску объявления, из которых автору всё труднее склеивать сюжет. В итоге к финалу всё запутывается: афера вырождается в блеф, письма – в «мегавирус», пожирающий свои подобия, явь – в сон, справедливость – в вопиющую несправедливость. Стиль тут не склеился с содержанием, подменив его, но не устранив внутренней раздвоенности.
ЦЕЛЕУСТРЕМЛЁННАЯ АГРЕССИВНОСТЬ
Есть, впрочем, у С. Афлатуни то, что отличает подлинного писателя-человековеда, – лиризм. Именно о лиризме идёт речь в романе Александра Иличевского «Матисс» («Новый мир», № 2–3). Его герой физик Королёв стал бомжом только потому, что поддался лирике своей души, стеснённой должностью, квартирой, Москвой и жизнью вообще. Он отправляется в под (в прямом и переносном смыслах) и за Москву, углубляясь в себя и в русскую провинцию, где события перестают играть свою роль. Они вроде бы и есть, но начинаются с ничего и ничем не заканчиваются, минусуясь в пользу лирики. Есть тут и свобода, только кажущаяся, ибо автор всё больше зависит от своего стиля, своей длинной, «хрустально текучей фразы», жидким стеклом застывающей в текст романа. Из-за этого словесного стекла просвечивает подлинная жизнь, на которую Королёв взирает рассеянно, его больше заботит «очеловеченность пейзажа» и есть ли «по эту сторону Бог». Так и спутники-бомжи Вадя и Надя нужны ему, как струны для его души. А сам роман настолько хрупок, что не выдержит мало-мальски скептического вопроса (например, почему герой не борется за себя или хотя бы за свой украденный вьетнамцами кошелёк?), расколовшись на лирические фрагменты, сцены, фразы.
Свободной от романной формы душе вольнее на почве поэтических жанров. Законы и каноны поэзии при этом не соотносятся с законами физики: подлинному стихотворению достаточно нескольких строк, чтобы приобрести романный объём. Как это происходит в стихах Людмилы Копыловой из подборки «Грачиное селенье» («Дружба народов», ‹ 3). В одном из них прогулка влюблённых по Москве сквозь линзу дождя приобретает иной, общероссийский масштаб: «Мы с тобой ещё Коломну обойдём / под внимательным, как родина, дождём». Полнота оптики, широта кругозора, достигаемые минимальными средствами, – главный сюжет этих кратких, как «наброски романа», стихов: «Такая полнота в природе, / что выйди в поле и завой… такая полнота живая! / что ни подумаешь – свершишь, / пока, травы не задевая, / к поленнице крадётся мышь…» Плотность мыслей и чувств в этих миниатюрах с обратной, как на иконах, перспективой такова, что стих не выдерживает: «И сплющен воздух между строк / так, что выстреливает влага». Не выдержала сама поэтесса, ушедшая из жизни шестнадцать лет назад. Об этом пишет поэт Геннадий Русаков в предисловии к подборке «Моя Люда». Рисуя её человеческий и творческий облик, он отмечает «целеустремлённое, но не агрессивное движение». Только так возможно особое поэтическое состояние, когда это «и не стихи уже, а разговор души с самим собой – вне времени – и в безошибочно своём времени».
Можно, конечно, писать стихи и сквозь призму мокрого снега, капризно меняющего понятия и смыслы. Владимир Губайловский, назвавший свой небольшой тетраптих «По поводу мокрого снега» («Новый мир», ‹ 4), начинает его довольно легкомысленно: «Писать стихи совсем легко, / не то что строить прозу…» После этого верить в обратное, о чём тяжеловесно написано во второй части, уже труднее. Четвёртая же часть и вовсе лепет оправдания в несовершённых грехах: автор признаётся, что врёт, «как сапожник, приникнувший (?) к самому дну», и что он в двойном плену – у «шуточек этих подкожных (?)» и у «собственной злости». Уж лучше «строить прозу», чем быть сапожником в стихах. Впрочем, в двойном контексте – «Записок из подполья» Достоевского и посвящения этих «мокрых» стихов А. Иличевскому – стихотворным смыслом можно вертеть в любую сторону.
Андрей Дмитриев избирает средний путь. Состояние не стихов-не прозы вне времени Большого и во времени Своём отличает его роман «Бухта Радости» («Знамя», № 4) от А. Иличевского и В. Губайловского. Житейская неприспособленность и всё та же лирика бегущей из (от) Москвы души гонит героя-лоха Стремухина в дикоцивилизованное Подмосковье. Приключения его, поверившего в обманку со встречей одноклассников, ждут нетривиальные, с лирическими кавказцами-шашлычниками, гидропланом, ксенофобами в масках, нечаянной любовью Майи, одной из злоумышленников. Все эти сновидные события оказываются всё же как-то странно уместными, складываясь в повествование о рядовом человеке, немного приотставшем от Большой жизни. Автор ему горячо сочувствует, жалеет, находя частичку Стремухина в других своих прохожих героях, населяющих бухту Радости. Жаль только, что всё это, под аккомпанемент ритмической прозы, возможно только здесь: в городе живут только преступники, говорящие корявой прозой коммерческой выгоды. Автор достаточно ясно и талантливо показывает, как целеустремлённая агрессивность дела и слова может отступить перед радостью человеческого общения. Пусть и на день-два.
Бывает, однако, что радость и упоение своим словом переходят в творческую агрессию, любой ценой требуя к себе внимания читателя. Допустим, специфическим сленговым стилем, как это происходит с повестью Алексея Лукьянова «Карлики-великаны» («Октябрь», № 3). Не давая опомниться от причудливых имён своих героев – Тургений Мумукин и Сууркисат Трефаил, автор ввергает читателя в агрессивную среду своего вымысла об острове Сахарин. Эта агрессия передаётся прежде всего аббревиатурным терроризмом текста, призванным веселить читателя намёками на российскую действительность: Г.О.В.Н.О. («Гос. Организация Вечно Недовольных Обывателей») или Ц.А.П.П. («Центральное Агентство Правдивой Печати»). Когда герои-диссиденты бегут с острова, на читателя обрушиваются юмористические события в духе М. Успенского или даже С. Доренко. Смешно, конечно, когда героям помогает мальчик-великан по национальности «кинконг» или когда Тургений угрожает неприятелям: «…а то глаз высосу». Но памфлетная суть повести быстро заставляет её желтеть, как старую газету и произведение аббревиатурного искусства.
Если А. Лукьянов сделал из своей повести целое шоу, то Александр Трапезников своей повестью «Высший свет» («Наш современник», №3) это крикливое шоуменство развенчивает. Герои реалити-шоу живут, однако, ненастоящей жизнью, они марионетки, управляемые Продюсером и отправляемые в зазеркалье ТВ-поступков: хоть прыгай в водоём, хоть меняй пол, лишь бы не жить естественной жизнью. Противопоставление живой и карикатурной жизней освежает эту довольно прямолинейную повесть, так похожую на советские пьесы 50–70-х гг. по композиции и диалогам. Нужна загадка, которая придаёт интерес другим произведениям.
Такая загадка есть, например, в документальной повести Виталия Шенталинского «Поэт-террорист» («Звезда», ‹ 3) о поэте Леониде Каннегисере, убившем в 1918 году М. Урицкого. Всё дело в том, что убийца был поэтом-модернистом, которые так часто путали мечту и реальность, находя множество причин для стирания граней между ними. Тем более когда не существует понятия личного счастья: «Человеческому сердцу не нужно счастья, ему нужно сияние», – приводит автор слова героя, написанные перед расстрелом. Скорее всего, поступок друга Есенина и Ахматовой был спонтанным и фантастическим, как победа большевиков в Октябрьской революции. Автор же, загадав загадку, тут же ищет слишком простой ответ, зачисляя Л. Каннегисера во враги «красных». Дух идеологии берёт верх над исследованием и когда он обвиняет в терроризме уже не поэта, а «красных палачей» Урицкого, Зиновьева, Ленина. Загадки исчезают, повесть становится малоинтересной. Изначально нет их и в другом произведении В. Шенталинского «Расстрельные ночи» («Звезда», № 4), где со Сталиным всё абсолютно ясно: «Политический гангстер, без гуманистических предрассудков, семинарист-недоучка, не имевший никакой профессии», и т.д. И такому человеку верили Б. Пастернак и О. Мандельштам, А. Платонов и И. Эренбург! Автор же привычно ищет объяснения попроще: восторги перед советской властью и массовые покаяния арестованных он склонен считать примером «социальной патологии, свидетельством нашей истории как истории болезни».
СОХРАНИТЕ ГОЛГОФУ
Существуют, однако, и другие документы и свидетельства с иными диагнозами эпохе, лишённые надменного антисталинизма. Даниил Аль выразил это оптимистической формулой «Хорошо посидели», ставшей названием его гулаговских мемуаров («Нева», № 3). В них есть и допущение, и признание того, что нет плохих эпох, есть плохие или хорошие люди. Герой, арестованный по 58-й статье, видит только хорошее, и ему отвечают добром даже закоренелые уголовники. Жизнь на зоне тогда становится подобием жизни на воле, и это вывод не политический, а человеческий. Тюремные рассказы, в которых «немало смешного и весёлого», показывают россиян как жизнелюбивую нацию, для которой ГУЛАГ был частью их повседневной жизни. Рассказывая историю о перевозке пива в огнетушителях, автор пишет: «Сколько в этом предложении было нормального, мужского, товарищеского, напомнившего какие-то фронтовые, а то и студенческие похождения… будто я вдруг оказался не заключённым, а обычным человеком». Такого широкого взгляда на события 30–50-х гг. (герой ещё историк, специалист по эпохе Ивана Грозного) не хватает иным авторам, которым уютно и покойно сидеть в «ГУЛАГе» одной точки зрения.
Такое здоровье и здравомыслие нации явлено в статье Павла Седова «Заметки русского англичанина» («Наш современник», ‹ 4). Гражданин двух стран, автор имеет возможность объективно судить достоинства обеих наций с разных точек зрения. Буквально по очкам победа достаётся русским: англичане, при всей своей воспитанности и свободе нравов, остались островитянами, ограниченными не только территориально. Россия же сильна церквями, полными прихожан, особенно молодых, и врождённым целомудрием. Так, например, далеко отстаёт наша пресса от английской «по степени низкопробности публикаций». И вообще, островитянам достаточно «покрутить глобус» и увидеть свою страну «заплатой на заднице», чтобы понять, как велика Россия с её «мыслимыми и немыслимыми богатствами», данными ей Господом. Но пока что как сыр в масле катается один только «малообразованный, косноязычный, плохо побритый паренёк»-миллиардер, гражданин России и богатейший человек Соединённого Королевства.
Но всё зависит от критериев. Василий Аксёнов, чей писательский конвейер выдал ещё один роман – «Редкие земли», – делает своими героями людей с неопределённой национальностью (Ник Оризон, например, и англичанин, и русский). Но у своей, родной, русской, он находит серьёзный порок – «скрытнобольшевизм». В интервью редактору «Октября» И. Барметовой «Тамарисковый парк редких земель» («Октябрь», №3)
В. Аксёнов обозначил этот порок как «что-то этническое», то есть свойственное только русским. Но как истинный космополит он верит в то, что преобразиться мы должны вместе со всем человечеством: «Надежда тут есть, но она метафизическая – на возникновение нового, непостижимого нам человечества». На самом деле самый вымученный и неудобочитаемый роман писателя держится на другом: на одной цитате из С. Кирсанова. Даже на одном слове из неё – «неодим», на фонетической и смысловой трансформации его построив свой роман.
Как будто о романе В. Аксёнова писала в своей подборке поэтесса Елена Ушакова («Звезда», №4): «Смешные имена вместо людей, / Аверкий, Самдевятов и Громеко; / Причудливый такой театр теней, / Ни одного живого человека!... / Как можно так неряшливо писать, / Банально, вычурно?» В действительности стихотворение посвящено роману Б. Пастернака «Доктор Живаго». Однако стихи самой Е. Ушаковой страдают теми же изъянами лирических прозаизмов, как и нобелевский роман. Это и слово «с шершавым звучанием», которым автор хочет «разжиться» (?) в стихе «Сосновка». Это и тест на любимого поэта, когда автор может не только сказать, «кто ты», но и коснуться «твоей души», «характера, приоритетов» (?). Эти шершаво звучащие «приоритеты» заставляют усомниться в объективности оценки автором романа Б. Пастернака.
Зато слова поэтессы о литературе «театра теней» помогают оценить рассказы другого современного писателя – Елены Долгопят, таинственность которых завораживает, но и оставляет впечатление направленного воздействия на читателя. В «Повествовании о двух встречах» («Знамя», ‹ 3) некий Серёжа становится героем своей же мечты «иметь двойника, который будет за тебя жить твою жизнь». Автору ничего не оставалось, как в итоге отправить Серёжу в психбольницу, но оставив ему его второе «я» и шанс встретить ускользающего двойника. У героя другого рассказа «Повествования» Саши есть мечта художника – «отряхнуть свои работы от обыденного человеческого смысла», открывая «поле другому смыслу, человеку не предназначенному». Стал же он не художником, а буквально лицедеем, встречая своё лицо на полотнах разных художников и эпох. Человек при этом как единица жизни и сознания как-то упускается из виду: автору важно устроить нам праздник вечной загадочности, по возможности минуя психбольницу.
Сергей Цветков свои рассказы-происшествия из подборки «Выстрелы на Голгофе» («Москва», ‹ 3) строит на солидной исторической основе. Настолько солидной, что сама История становится главным героем этих рассказов, человек перед Ней оказывается как Евгений перед Медным всадником. Таков толмач-диссидент Курбатов, внезапно умирающий перед возвращением в новую Русь Петра I, таков гвардеец Наполеона Фонтен, убитый во время покушения на кумира, таков профессор Миллер, отрицавший солнечное происхождение бога Аполлона и умерший от солнечного удара. Из этого ряда историко-психологических парадоксов выделяется «военная быль» «Выстрелы на Голгофе». Герой рассказа, офицер, «всё никак не мог свыкнуться с тем, что эта знаменитая… гора – всего-навсего невысокий холм», что не даёт поверить в распятие. И он его получил, заступившись за солдата ценой своей жизни. Геройство, история, Библия – всё тут сливается в личности человека, восстанавливающего – хотя бы для одного себя – статус святыни.
Тут важно не перегнуть палку, не сотворить кумира из самого себя. Видно, как с этим отчаянно борется Дмитрий Быков в своей новой подборке стихов «На стыке умиления и злости» («Новый мир», ‹ 4). «Всё надоело, всё. Как будто стою в бесконечной пробке», – исповедуется он, жалуясь на пустоту «в черепной коробке». Единственный выход, который видит лирический герой, – «сделать, чего ещё не бывало», вольно или невольно повторяя декадентский стих З. Гиппиус. Сохранить своё «я» несмотря ни на что – задача ‹ 1 поэта даже на краю пропасти, «на стыке умиления и злости». Там, на стыке, пишет он, «ощипанный, не спасший Рима гусь (читается «римагусь»! – В.Я.), / Останусь здесь играть в слова и кости, / Покуда сам на них не распадусь».
Но многое ли может человек в одиночку и почему его мечты, стремления, подвиги по преодолению себя и своей человеческой сущности заканчиваются бомжеванием или преступлением, лирическими провалами в себя, элементарным сумасшествием или смертью? Давая ответы на эти вопросы, авторы весенних номеров не были особо оригинальны. Они только ставили своих героев на границы личного и общего, известного и неизвестного, банального и интересного, формы и содержания, отпуская их и свою фантазию в свободное плавание – авось стиль (язык) вывезет.
В итоге остался только «стык» и нет синтеза, слияния. Без чего никакая «словесность» не вытянет воз литературы из омута вопросов. Он и ныне там.
Контактные телефоны для заинтересованных лиц – представителей книгоиздательств и книжной торговли: 208-95-24, 208-91-62.