Близится к окончанию дискуссия в «ЛГ», открытая статьёй Александра Исаевича Солженицына «На обрыве повествования» (№ 29) и посвящённая 90-летию Великой Октябрьской социалистической революции. В этом разговоре, получившемся порой весьма острым и нелицеприятным, высказывались различные мнения, зачастую прямо противоположные. В дискуссии приняли участие многие известные учёные, политологи и публицисты. Это – Владлен Логинов («В шаге от пропасти», № 30), Валерий Шамбаров («Русский бунт, спланированный и осмысленный», № 31), Анатолий Салуцкий («Кто там шагает левой?», № 32), Игорь Фроянов («Революция для России», № 33–34), Георгий Добыш («Отряхнулись от старого мира», № 35), Алексей Мухин («Целесообразность сострадания», № 36), Анатолий Громыко («Каток истории», № 37), Сергей Кара-Мурза («Мы ещё поборемся!», № 38–39), Евгений Пашинцев («Взлёт в тупике», № 38–39), Александр Горянин («Как это могло случиться?!», № 40), Леонид Медведко («Февраль и два октября», № 41), Виктор Сиротин («Инородное дело», № 41), Владилен Буров («Социалистическая? Народная!», № 42), Борис Славин («Мифы разных эпох», № 43).
УЖАСНОЕ СЛОВО
В длящемся чуть ли не десять часов спектакле Тома Стоппарда с характерным названием «Берег утопии» (см. о нём в «ЛГ», № 42) прежде всего поражает перечень действующих лиц. Дело даже не в том, что в пьесе под своими фамилиями выведены реальные исторические персонажи – Герцен, Полевой, Белинский, Чаадаев, Кетчер, Бакунин, Грановский, Огарёв, Сазонов... Удивительно другое: все эти лица практически неизвестны широкому западному зрителю. (Впрочем, иные из них неизвестны и широкому российскому.) По каким же причинам знаменитый английский автор, не озабоченный, кажется, отсутствием достойных сценических сюжетов, бросает всю свою драматургическую мощь на воссоздание бесконечных российских споров полуторавековой и более давности? Ради чего он входит в интимные обстоятельства – причём не таких, скажем, всегда привлекательных для глобального любопытства фигур, как Толстой или Достоевский, а – деятелей, условно говоря, второго и третьего ряда. Что ему Гекуба?
Загадка не столь сложна. Ибо то, что случилось с Россией в ХХ веке, имеет абсолютный мировой смысл. В силу этого становится значимым всё предшествующее, всё, чем дышали и жили те, кто стоял у истоков. Мысль Чаадаева – что мы существуем лишь «для того чтоб со временем преподать какой-нибудь великий урок миру», – не утратив своей исторической горечи, всё более окрашивается жертвенной кровью. С другой стороны, наша неколебимая уверенность, что главные события на земле совершаются именно с нами и именно здесь и сейчас, а посему имеют всеобщую ценность, – это подспудное «третьеримское» чувство вдруг подтверждается не только причудливым ходом мирового спектакля, но и – применительно к случаю – театральной версией, предлагаемой нам «извне».
«Герцен. Огромная страна, которая вмещает и оленеводов, и погонщиков верблюдов, и ныряльщиков за жемчугом. И при этом ни одного оригинального философа. Ни единого вклада в мировую политическую мысль.
Кетчер. Есть! Один! Интеллигенция!
Грановский. Это что такое?
Кетчер. То новое слово, о котором я говорил.
Огарёв. Ужасное слово».
«Ужасное слово» – повторят через много лет авторы «Вех», подводя неутешительный итог пройденного интеллигенцией пути и заключая, что история русской публицистики после Белинского «в смысле жизненного разумения – сплошной кошмар». «Сонмище больных, изолированное в родной стране», – в сердцах скажет М. Гершензон. Не менее категоричен Н. Бердяев: «Интеллигенция… корыстно относилась к самой истине, требовала от истины, чтобы она стала орудием общественного переворота, народного благополучия, людского счастья. Она шла на соблазн великого инквизитора, который требовал отказа от истины во имя счастья людей».
Диагноз, редкий по своей беспощадности и точности, был поставлен. Время лишь подтвердило его. Ни одно из тех страшных обвинений, которые прозвучали из уст авторов «Вех» и вызвали столь дружное негодование всей «левой» русского общественного спектра (от либералов до Ленина), не было опровергнуто дальнейшим ходом судеб. В том числе и такое убийственное для профессиональных народолюбцев признание: «Каковы мы есть, нам не только нельзя мечтать о слиянии с народом, – бояться его мы должны пуще всех казней власти и благословлять эту власть, которая одна своими штыками и тюрьмами ещё ограждает нас от ярости народной». В этом была усмотрена лишь демонстрация «либерального ренегатства»: ни сокрушительного сарказма этой констатации, ни заключённого в ней метафизического отчаяния никто не принял в расчёт.
Между тем Гершензон произносит слово «мы»: он не делит интеллигенцию на агнцев и козлищ. Несмотря на обширность понятия (которым формально обнимаются и Софья Львовна Перовская, и Константин Петрович Победоносцев), автор причисляет себя именно к этому социальному кругу. Приговор, выносимый этой среде, есть прежде всего самоприговор.
Да, это так. Все уже оглашённые и оглашаемые по сию пору филиппики в адрес интеллигенции, все приписываемые ей действительные или мнимые грехи есть не что иное, как нравственная рефлексия «всё того же» русского интеллигента, всегда расположенного к публичному самообличению и покаянию. У него – при всём обилии прилагаемых к нему эпитетов (беспочвенный, мятущийся, бесхребетный, дряблый, гнилой и т.д., и т.п., не говоря уже об одном универсальном и чрезвычайно выразительном существительном) – тем не менее достало духовной отваги, чтобы осудить самоё себя. Разумеется, это сделали далеко не все (по совести, явное меньшинство), но, как сказано о праведниках, могущих ещё остаться в Содоме, – «не истреблю ради десяти». Никакая сила со стороны – ни «власть», ни «народ», ни даже церковь – этого сделать не смогла. Никто за пределами разумной и образованной части общества (каковыми определениями дарит интеллигенцию В. Даль) не сумел бы сказать о себе столь горькую правду.
Другой вопрос, что всё это оказалось втуне: «грядущий хам» был введён в права наследства не без интеллектуальной помощи тех, кто вскоре сам будет сметён с исторической сцены.
ЧЕМУ РАДОВАЛСЯ АЛЕКСАНДР БЛОК
Зима железная дохнула –
И не осталось и следов.
Так в 1826 году Тютчев скажет о тех, кто сгинет «в мрачных пропастях земли». Это тоже была интеллигенция, хотя и не подозревавшая о таковом своём прозвании (как не подозревали о своём зимнем имени будущие подвижники декабря; даром в одном современном романе, действие которого происходит в 1823 году, один из героев профетически заявляет: «Мы, декабристы…»). Россия – страна маятника, и ныне его амплитуда такова, что носителей «высоких дум» позволительно обзывать едва ли не теми же словами, что употреблены в правительственном сообщении о мятеже: изменниками или людьми «гнусного вида во фраках». Между тем они не нарушали присяги, ибо не присягали Николаю. Положим, по словам того же Чаадаева, «вся будущность страны в один прекрасный день была разыграна в кости несколькими молодыми людьми, между трубкой и стаканом вина». Положим, умудрённые собственным историческим опытом, мы лишь невесело усмехнёмся параграфу 37-му (о, мистика чисел!) «Конституции» Никиты Муравьёва – документа, исполненного добрых намерений и гражданского благородства: «Подземелья и казематы крепостные, вообще все так называемые Государственные темницы уничтожаются; никто не может быть заключён иначе, как в назначенных на сей предмет общественных темницах». Так что же, поглумимся над подобной наивностью и отвергнем их бескорыстную жертву? Может, было бы лучше, если бы они промолчали, оставили свои «бесполезные мечтания», отсиделись бы в родовых поместьях – и пропал бы бесследно их «скорбный труд», и первые свободные люди появились бы в России веком позже (если бы вообще появились)?
Беда интеллигента, однако, состоит в том, что он не может отказать себе в одной привилегии – мыслить. (В отдельных случаях даже – «мыслить и страдать».) Он мог бы, конечно, ограничиться чистым умозрением и не лезть в историю (во всех предполагаемых смыслах.) Но тогда какой же это русский интеллигент?
А ведь от вольтерьянских максим
Не так уж долог путь к тому,
Чтоб пулемёт системы «Ма,ксим»
С тачанки полоснул во тьму…
Должны ли на этом основании философические умы века XVIII отвечать за массовые казни века XX? Виноват ли Герцен («Кто виноват?»!), «вставший горой» за освобождение крестьян, в том, что последние будут экспроприированы каких-нибудь 70 лет спустя? Можно, конечно, попробовать исключить интеллигенцию из исторического процесса: тогда, пожалуй, никто не заметит, что прекратился сам процесс.
С юридической точки зрения «штурм Зимнего» – это, конечно, в чистом виде государственный переворот. (Как, впрочем, и штурм – уже без кавычек – Белого дома в 1993 году.) С точки же зрения «всемирно-исторической» Октябрь – в его временно,й протяжённости – несомненно, катаклизм планетарного масштаба. Недаром М. Булгаков в письме к Сталину обмолвился, что сочинить пасквиль на Октябрьскую революцию невозможно ввиду грандиозности события. И независимо от того, станем ли мы в будущем праздновать 7 ноября (как празднуют 14 июля легкомысленные французы, оставившие себе трёхцветный флаг, «Марсельезу» в качестве гимна, но при этом отнюдь не испытывающие восторга относительно «своей» гильотины) или надевать по этому поводу траур, ясно одно: дата неотменима – как точка цивилизационного разлома, расколовшего историю и повернувшего её в новое русло.
Эту грандиозность поворота ощутил интеллигент Александр Блок, призвавший «всем сердцем» слушать революцию. Она имела для него искупительный смысл: так преодолевался интеллигентский комплекс вины. Блок не мог предвидеть грядущего ужаса (хотя кто есть «толстоморденькая» Катька, как не первая жертва будущих бессудных расправ?). С другой стороны, интеллигент Зинаида Гиппиус, отказавшаяся «общественно» подавать руку автору «Двенадцати», предрекала, что вскоре «народ, не уважающий святынь», будет загнан обратно в хлев. Можем ли мы заключить, кто из этих двух современников более интеллигентен?
И противники, и сторонники Октября никогда не устанут загибать пальцы, доказывая преимущества или, напротив, беды, которые принесла стране и миру русская революция. В этом споре ни у кого нет шансов на победу. Может быть, он разрешится «в конце времён». Но и тогда найдётся новый Иван Карамазов, который дерзнёт вопросить о цели божьего промысла.
Мы не зря произнесли имя этого литературного персонажа.
ПЕРВЫЙ КРИТИК СОВЕТСКОЙ ВЛАСТИ
В конце 1917 года в Нижнем Новгороде вышла в свет небольшая, 27-страничная, стоимостью 60 копеек брошюра «Большевицкое движение». К сожалению, она осталась неизвестной потомству. Ни в одном научном или популярном сочинении нам не удалось встретить ссылок на этот текст. Да и сам поиск раритета потребовал известных усилий – брошюры не обнаруживалось даже в РГБ. Признаться, помимо прочего нас влекло имя, обозначенное на обложке, – В.М. Владиславлев (Авл Геллий). Им оказался не кто иной, как внучатый племянник автора «Бесов».
Эпиграммист, шахматист, присяжный поверенный, переводчик, участник революции 1905 года, отец многочисленного семейства и т.д., он проживёт сравнительно долгую жизнь (подробнее о нём см. в готовящейся к печати книге «Хроника рода Достоевских»). По своим воззрениям он убеждённый социалист. Тем интереснее его «Большевицкое движение».
Судя по тому, что в брошюре обсуждаются самые первые шаги нового правительства (название одной из глав – «Законодательная деятельность Совета Народных Комиссаров»), сочинение Владиславлева увидело свет, скорее всего, в декабре, то есть ровно 90 лет назад. Это – взгляд современника и очевидца (причём взгляд из провинции): чуть ли не первый – обобщающего характера – отклик на последствия октябрьского переворота.
Владиславлев далеко не в восторге от победы большевиков. Он убеждён, что законодательной работой должны были заняться не они, а имеющее скоро открыться Учредительное собрание. Но увы. «Один за другим сыплются декреты, один другого важнее. Как бы ни были незначительны люди, от которых они исходят, – к их произведениям, как к фактам общественной жизни, мы должны отнестись внимательно».
В брошюре Владиславлева нет ни оголтелых политических ругательств, ни яростных обличений. Она спокойна по тону, можно сказать, даже аналитична. Но в этом, пожалуй, её достоинство.
Автор пишет о катастрофе на фронте: чем дольше тянется перемирие, тем тяжелее, по его мнению, будут немецкие условия мира. Зато большевики ничуть не страшатся ужасов гражданской войны. «Кровь войск немецкого кайзера для них точно святыня, кровь русских солдат, матросов и казаков – для них вода».
Касаясь первых декретов советской власти, Владиславлев констатирует, что «правительство Ленина и Троцкого – как ни дико всё это звучит – вводит социализм». Внук петрашевца и читателя Фурье, он не может не остановиться на этом жгучем вопросе.
Владиславлев полагает, что Россия совершенно не приуготована к немедленному введению нового экономического уклада. Поэтому большевистское правительство может осуществлять свои радикальнейшие прожекты исключительно вооружённым путём. «Более решительной и в то же время более слабой власти у нас ещё не бывало». Автор уверен, что преждевременные и к тому же «безграмотнейшие опыты с социализмом» лишь подорвут веру в него у очень многих людей, что «анархический синдикализм Ленина и Троцкого» есть прямое следствие бланкизма и что следует преобразовать разрушительные идеи современных марксистов «в чисто эволюционное учение с кооперацией в виде моста от хаотического частного хозяйства к планомерному общественному». Понадобятся почти пять лет «войн и революций», чтобы в предсмертных работах изобретателя нэпа забрезжило нечто подобное.
В декабре 1917 года многие российские газеты (разумеется, не «монархические» и не «кадетские», которые сразу были закрыты) ещё позволяют себе довольно резкую критику новой власти. Среди самых страстных её оппонентов – М. Горький, чьи «Несвоевременные мысли», в некоторых пунктах прямо корреспондирующие с рассуждениями Владиславлева, позднее будут напрочь изъяты из общественной памяти. Можно ли сомневаться, что «Большевицкое движение» до времени тоже покоилось в спецхране?
НРАВСТВЕННО ЛИ БРАТЬ НЕМЕЦКИЕ ДЕНЬГИ?
«Какие-то гимназисты, – продолжает Владиславлев, – сорвались с ученической скамьи и творят историю». Это взгляд интеллигента на полуинтеллигентов – на тех, кто позднее получит имя «образованцы». При этом автор предаёт огласке «один эпизод», ещё не бывший, по его словам, «достоянием печати». Следует привести этот текст:
«При разборе бумаг нижегородского жандармского отделения в начале марта нашли алфавитный список лиц, служивших при Главном жандармском управлении, но затем забракованных за негодностью, так что жандармское управление предлагало больше уже их не принимать на службу. В числе лиц, помещённых в этом списке, были Лейба Бронштейн-Троцкий и Анатолий Васильевич Луначарский, оба аттестованные «литераторами». Подлинный список был представлен в своё время Керенскому, но Керенский, с обычным ему замазыванием всяких шероховатостей, не дал этим данным дальнейшего движения. Так дело и заглохло».
Трудно судить о подоплёке этого сенсационного заявления, основанного, скорее всего, на не вполне надёжных источниках. Поражает другое. Во-первых, что со стороны заинтересованных лиц не последовало никаких опровержений столь убийственного обвинения. (Во всяком случае, нам об этом ничего не известно.) И второе – почему эта беспроигрышная карта не была разыграна властью в период тотального поношения бывшего главвоенмора, когда он был объявлен агентом всех иностранных разведок и любое, даже самое ничтожное доказательство его причастности к царскому сыску стало бы драгоценным подарком для его могущественного врага? Полагаем, что брошюра Авла Геллия просто затерялась в волнах революционного моря – ко благу автора, избежавшего таким образом возмездия победителей. Они вряд ли пощадили бы его только за то, что он пытался бросить тень на самого жестоковыйного из них. (Настоящий Авл Геллий, римский писатель II в., грамматик и антиквар, интересовался исключительно древностями и в отличие от Владиславлева не позволял себе рискованных политических эскапад.)
Не обходит автор брошюры и животрепещущего вопроса о влиянии «немецких денег» на ход и характер русской революции. Он соглашается, что деятельность Совнаркома до такой степени нелепа и «пахнет авантюризмом», что трудно не поверить самому вульгарному и простому объяснению смысла этой деятельности: «Перед нами будто бы не учёные сумасброды и фанатики, а просто-напросто авангард Вильгельма». Провоцируемая большевиками гражданская война выгодна только Германии. «Если самого Ленина и ещё немногих из его ближайших сподвижников оставить вне подозрений в этой гнусности, то всё же останется целый ряд тёмных личностей, как Козловский, Фюрстенберг, Рошаль, Троцкий, Луначарский».
Владиславлев допускает, что «большевики, даже чисто идейные из них, получали деньги от Вильгельма». И, однако, как бы ни казался таковой их поступок безнравственным, автор не спешит «бросить в них камнем». Ибо, будучи интернационалистами, не признающими собственного отечества, большевики имеют моральное право брать деньги у его заклятых врагов. Поэтому со своей точки зрения Ленин не так уж неправ. «Если Вильгельм, такая цельная шовинистическая натура, способен понять своего антипода Ленина, то он, вероятно, считает последнего просто дураком, работающим на него, Вильгельма, но и Ленин, беря от него деньги на свою интернационалистическую пропаганду, тоже, наверное, считает дураком Вильгельма». И хотя можно сколько угодно негодовать по поводу действий большевиков, играющих судьбами собственной страны, и даже «присоединиться к оценке, сделанной Вильгельмом, умственных способностей большевицких вождей», нельзя считать их поступок безнравственным, поскольку они действуют в соответствии со своими убеждениями.
Вряд ли Владиславлев ведал о том, что его двоюродный дед тоже задумывался над этим вопросом.
В своей последней, 1880 года, записной тетради Достоевский возражает против того понимания нравственности, которое в полемике с ним предложил К.Д. Кавелин. «Недостаточно определять нравственность верностью своим убеждениям, – говорит автор «Дневника писателя». – Надо ещё беспрерывно возбуждать в себе вопрос: верны ли мои убеждения? Проверка же их одна – Христос, но тут уж не философия, а вера, а вера – это красный цвет». «Красный цвет» – разумеется, не в революционном смысле, а в смысле запрета: нельзя.
В 1917 году он сделается ещё краснее. Кому бы тогда пришло в голову апеллировать к Христу для разрешения мировых и отечественных скорбей? (Это удалось разве Блоку – и то не без помощи художественного наваждения, отчасти льстящего победителям.) Интеллигент скорее «кавелинской», нежели «достоевской» школы,
В.М. Владиславлев далёк от формулы, предложенной некогда его выдающимся предком: «Нравственно только то, что совпадает с вашим чувством красоты и с идеалом, в котором вы её воплощаете».
На исходе рокового 1917 года родственником Достоевского владеют дурные предчувствия. Он говорит, что тюрьмы (не те ли чаемые Никитой Муравьёвым «общественные темницы»?) уже переполнены «и скоро свободных мест не будет, а достойных тюрьмы оказывается ещё очень много». Террор пока ещё не обрушился на страну, но признаки его – налицо. «И вот… Троцкий со сладострастием гориллы» уже намекает на пользу, приносимую одной «французской машинкой», которая радикально укорачивает людей. Большевики, в партийной программе которых помимо свободы слова, собраний, союзов и т.д. значилась также отмена смертной казни, придя к власти, немедленно требуют её восстановления. «…Удивительно, – восклицает Владиславлев, – как быстро усвоил себе готтентотскую логику лидер большевиков, видный революционер, автор крупного научного труда («История капитализма в России»), едва только развращающее начало власти попало в его руки». Нижегородский наблюдатель различает только одну положительную сторону большевистского эксперимента: он «послужит предметным уроком истории, от которого народ поумнеет». Автор не в силах предположить, что длительности урока с лихвой достанет на его собственную жизнь и на жизнь его детей и внуков. Сам он умрёт в 1943 году: к счастью, в своей постели.
МАТРОСЫ И ДЖЕНТЛЬМЕНЫ
Итак, радикальная интеллигенция, вечный оппонент власти, захватывает эту власть. И тут же становится «отвратительна, как руки брадобрея». В том числе и для той своей части, которая, оставшись «за бортом», как будто разделяет общие идеалы. (Владиславлев, повторим, безусловно принадлежит к социалистическим кругам.) Но вот вопрос: где гарантия, что подобная метаморфоза не случилась бы с Керенским, Корниловым, Шульгиным или образованнейшим Милюковым, если бы им пришлось возглавить, положим, колчаковское правительство? Ведь даже свободолюбивый Пестель полагал необходимым после захвата власти немедленно запретить тайные общества и ввести «деятельное шпионство». Неужели над интеллигенцией будет вечно довлеть мефистофельский «символ веры» – правда, с точностью до наоборот: «Я часть той силы, что вечно хочет блага и вечно совершает зло»? Не исключено, что «общественные темницы» обнаружились бы даже в управляемом философами идеальном государстве Платона. Даже помазанник, отнюдь не дорывавшийся до власти, а получивший её легитимнейшим образом, не может позволить себе руководствоваться не скажу Платоном, но «хотя бы» Новым Заветом.
Царь не может быть интеллигентом,
Чтоб его не сожрала вина,
И по-русски говорить с акцентом
Русская царица не должна.
Император сдаёт империю как эскадрон (по выражению, кажется, одного из принимавших отречение думцев), потому что «мысль семейная» (любовь к жене и детям) возобладала над «мыслью народной». Государь поступил интеллигентно: впрочем, к сонму страстотерпцев его причислили не за это. Ибо в результате погибнет его собственная семья и вместе с ней великое множество других.
Меж тем интеллигентность не зависит от ситуации: она есть не норма поведения, а способ жизни. (Скорее всего, несовместимый с приходом во власть.) Как сказано в анекдоте, джентльмен отличается от матроса тем, что последний бреется два раза в день – а джентльмен всегда бритый.
В идеале цель интеллигенции – ликвидировать самоё себя: в том смысле, чтобы интеллигенцией стала вся нация. «Я не хочу мыслить и жить иначе, – говорит Достоевский, – как с верой, что все наши девяносто миллионов русских (или там сколько их тогда народится) будут все, когда-нибудь, образованны, очеловечены и счастливы... Верую даже, что царство мысли и света способно водвориться у нас, в нашей России, ещё скорее, может быть, чем где бы то ни было». Возможно, впрочем, это ещё одна интеллигентская утопия.
Статья представляет часть исследовательской работы, выполняемой при поддержке РГНФ, проект № 06-04-00600а.