Картина порой может сказать об авторе больше, чем он сам. Два высоких окна с полукруглыми завершениями, между ними – портрет Пушкина. Простые деревянные парты, угол грифельной доски, под потолком лампочка без абажура. Обычный класс обычной деревенской школы. Но столько света врывается в этот класс через окна и такой простор угадывается за ними, что и сама картина воспринимается как окно в мир. И становится ясно, что художник, написавший её, влюблён в жизнь. Валентину СИДОРОВУ всегда были интересны простые вещи, те, что лежат в основе человеческого бытия.
– Валентин Михайлович, готовя выставку, вы, наверное, перебрали всё, что было вами создано за долгую творческую жизнь?
– Ну не всё, конечно, но – многое. В каталог выставки включено 170 работ, но в залах удалось разместить лишь чуть больше половины.
– Скажите, а есть картины, которые вам захотелось бы сегодня написать иначе?
– Пожалуй, нет. Может, что-то где-то и хотелось бы подправить, но «переписывать» – нет. Я ведь рисую только то, к чему у меня душа лежит. То, что люблю и, как мне кажется, понимаю. Рисовать по правде – на этом стояла и стоит русская школа живописи. И я всеми силами старался эту традицию поддерживать.
– Новаторство вам не по душе?
– Просто это – не мой путь. Вот и всё. Но из этого не следует, что я против новаторства в принципе. Я против пренебрежительного, даже хуже – презрительного отношения к школе, которое, к сожалению, свойственно многим молодым (в сравнении с моим возрастом, конечно) художникам, особенно тем, кого принято считать модными. Россия – единственная в мире страна, где сохранилась классическая школа академической живописи. Не на том уровне, на каком хотелось бы, но всё-таки сохранилась. Её бы развивать и совершенствовать, но нынешние модные веяния, увы, этому не способствуют.
А ведь традиция – это как раз тот фундамент, на котором выстраивают свои «этажи» следующие поколения. Убери этот фундамент – вся постройка рухнет. А сейчас молодой художник подходит к холсту с такими амбициями, словно до него живописи вообще не существовало: не было ни Рембрандта, ни Веласкеса, ни Репина, ни Левитана.
– Академическая школа предполагает многослойность и многосмысловость произведений, безукоризненное владение техникой письма…
– …То есть профессионализм.
– Но освоение техники требует времени...
– …А создавать «шедевры» хочется немедленно, едва научившись водить карандашом или кистью по бумаге.
– Ну, молодость в любые времена «И жить торопится и чувствовать спешит!».
– Если бы дело было только в этом!
– А в чём же?
– В том, что жизнь ускоряется, время как бы уплотняется. Все торопятся куда-то, куда-то опаздывают. И в этом бешеном темпе у человека не остаётся времени на то, чтобы думать. Размышлять над картиной, книгой, фильмом. Отсюда – упрощённое восприятие упрощённого искусства. Это не вчера началось. Вот мы студентами бегали смотреть работы Филонова к его сестре Евдокии. Тайком. Несколько проверенных человек допустили. Так вот больше всего нам нравились его «постановки», которые он делал, будучи вольнослушателем Академии художеств.
– Что вас в них привлекало?
– Тональность отношений, крепкий рисунок. У него же девиз был такой – упорно и точно рисуй. Восхищались мы как раз школой. А вот его упражнения по расщеплению природы на составляющие элементы нас не увлекали и не воодушевляли. Его ведь интересовала не сама природа, а «кирпичики», из которых она состоит. А мне всегда была милее гармония целого, нежели препарирование обломков.
– Почему?
– Неинтересно. Препарирование предполагает, что ты «вскрыл» нечто – цветок, к примеру, или здание, и перенёс на холст то, что увидел. Получается «фотография». Она всё больше вытесняет из живописи рисунок.
– То есть копирование вместо проникновения в суть?
– Вот именно. «Фотография» мертва – в том смысле, что она раз и навсегда зафиксировала некое состояние предмета или человека. А рисунок позволяет постичь динамику. Все живописцы-классики искали выразительность движения. Сколько набросков и эскизов сохранилось, на которых варианты одного и того же образа повторяются десятки раз ради того, чтобы это движение поймать.
– Школа, то есть профессионализм, требует от человека жёсткого соблюдения неких правил, а молодым хочется не правилам следовать, а самовыражаться. Не потому ли они школой пренебрегают?
– Если есть что выражать, то академические правила этому не помеха. Даже наоборот. Для нас юность, особенно студенческие годы, были временем постижения вечных истин. Мы во МХАТ на галёрку ходили, когда там корифеи играли. В консерваторию. Пропустили концерт Мравинского в Москве – едем в Ленинград. Нас тамошние билетёры уже в лицо знали. На лекции ездили. Алпатов читал лекцию о Рублёве в Коммунистической аудитории МГУ. Мы на поезд: утром в столице, днём – лекция, вечером – обратно. Увлечённость была невероятная. Всё хотелось узнать. Ну как можно было будущему художнику пропустить лекцию о том, как смотреть картину?!
– Сегодня на такую лекцию молодёжь не соберёшь: все грамотные, сами всё знают.
– А ведь этому обязательно учить надо. Иначе человек смотрит и не видит.
– А может, он видит, но не так, как принято?
– Может. Но это редкий дар. Чаще всё-таки понимание заменяется самомнением, собственным Я, поставленным впереди телеги. Были мы как-то в Академии изящных искусств в Париже. Зашли в мастерскую. Посредине – подиум, на нём обнажённая натурщица. Ренуар был бы от такой в восторге: изумительной красоты золотоволосая девушка. По периметру – мольберты. Подходим к ученикам – один полосует холст лезвием, второй – гвоздики в него втыкает, третий весь холст покрыл фактурными кляксами. Ни у одного мы не нашли изображения, мало-мальски похожего на оригинал.
– Что же они там делали?
– Вот с этим вопросом мы к маэстро и подошли. Он ответил: выражают своё отношение к модели.
– Значит, видим красоту – хватаемся за лезвие? Забавно…
– Трагично!
– Конечно. Вы правы. А странно получается: художники былых времён, видя и понимая всё несовершенство мира, всё-таки его любили и стремились умножить его красоту доступными им способами. А нынешние предпочитают красоту не замечать. Им грязь и мерзость милее.
– Да не милее, а выгоднее. Мерзость нынче имеет спрос. Художники просто потакают обществу, эстетически не воспитанному. Обществом, настроенным на деструктивность, легче управлять. Так что это выгодно не только художникам, но и иным, так сказать, заинтересованным лицам. А художники используют свой дар, чтобы заработать. Никакие иные цели их не волнуют. По сути, они – бизнесмены. У художника же миссия всё-таки другая.
– Но художник во все времена был не свободен от идеологии правящего класса.
– Согласен. Но и современниками, и потомками ценилось прежде всего мастерство, а не верноподданничество. И правда, отражённая в том или ином произведении искусства. Да, художники утверждали идеологию своего времени, но с каким мастерством! И тогда правда прорывалась в их творчестве самым неожиданным порой образом.
– По-вашему, художник в большей мере должен быть философом или психологом?
– Философом, конечно! Но и психологом тоже, дабы понимать извивы человеческой души. Но сегодняшним художникам по большей части изучать чужую душу неинтересно. Интересна только своя. Русское искусство и культура держатся на психологии, на подтексте, нюансах, неподдельной искренности. Это сейчас говорят, будто принцип «жить не по лжи» Солженицын открыл. А на этом вся русская культура испокон веку держалась. Вы только не подумайте, что я такой уж ретроград. Дело не в том, что человек делает, а в том – для чего. Не только же ради денег. Искусство всё-таки прежде всего должно служить возвышению души. Хотя подобная фраза в наше время многим покажется смешной…
– Не так давно вы получили премию Союзного государства и на эти средства поставили часовню...
– У себя на родине – в Коровине. Осуществил свою мечту. Из нашей деревни 35 человек ушли на фронт. Мне тринадцать было, я помню, как вся деревня их провожала. Они мне жизнь сохранили. Мой товарищ, Серёга Крушихин, всего на три года старше меня был (по деревенским меркам – ровесник), его в армию взяли, и через месяц его не стало. Мучила меня эта мысль: я живу, а их нет никого. Один только и вернулся. Да и то не в 45-м, а в 56-м. Из сибирских лагерей.
– В плен, наверное, попал?
– Ну да. Я его встречал. Случайно в родной деревне оказался в это время. Он из дома в 37-м ушёл. Он только женился, дом новый построил, а его в армию призвали. И только вроде демобилизоваться, так война с белофиннами началась. На линии Маннергейма, обмороженный, в плен попал. По завершении финской кампании ему десять лет дали – и в Сибирь. Оттуда в 41-м – в штрафную роту. Он ничего не боялся, никакая пуля его не брала. Контузило его – и снова – плен. И снова – десять лет. Пришёл домой – жена умерла, сына хулиганы ножом пырнули насмерть, он его так и не видел. Пенсии нет. Стоял он посреди улицы и только повторял: за что же Родина меня так обидела? Отвлёкся я что-то. Так вот – часовня. Я сначала хотел в память о погибших её поставить, а потом подумал: а остальные же как, те, что от непосильного труда умирали? А те, кто просто честно жизнь свою прожил, он что – не достоин памяти? Вот и решил ставить часовню за всех жителей села Коровина, что жили верой и надеждой. В честь преподобного Сергия Радонежского её освятили.
– В детстве многие рисуют, но немногие профессиональными художниками становятся.
– Так случилось, что одним из первых ярких впечатлений стали для меня репродукции с картин Венецианова. Конечно, я тогда не знал, что это Венецианов. Мне лет пять было, бабушка грамоте учить меня начала. По старой хрестоматии для земской школы. И первое, что я от неё услышал:
Вот моя деревня,
Вот мой дом родной.
И так мне эти стихи в душу запали. Я её просил читать снова и снова. Это же про меня было написано. Я просто видел, как я на салазках с нашей горки катился, как в сугроб сковырнулся. Потом я книжку сам в руки взял и картинки увидел. И то, что на картинках было нарисовано, тоже узнавалось сразу – и люди, и пейзажи. Это я потом узнал, что художник не так уж далеко от нас жил – в Сафонкове.
– А первый рисунок помните?
– Конечно. Петух. На свежепобелённой печке. У моего приятеля в доме печка разрисована была цветами, птицами диковинными. И всем она нравилась, всех радовала. Вот я и решил бабушку свою порадовать. Она к Рождеству печку побелила и ушла к соседке. А я взял уголёк и петуха нарисовал. Большого. Думал, бабушке приятно будет, а она меня ругать начала и решила забелить моего петьку. Так он через побелку проступил и ещё красивее стал, объёмнее, что ли. С той поры меня нет-нет да и называли рисовальщиком. А петух мой ещё долго сквозь новые слои побелки виден был.
– Рисовать на печке вам больше не довелось.
– Зато у бабушки с каких-то незапамятных времён грифельная тетрадка сохранилась – четыре странички-дощечки, на которых я мелком слова писать учился. Ну, и рисовал, что видел, – кошек, собак, кур с петухами. А потом мы в Москву переехали, и мама мне купила альбом и цветные карандаши. Я тифом заболел, в больнице Филатовской долго лежал. А на дворе лето, я в деревню на каникулы должен был ехать, а тут даже с кровати встать не разрешают. Тосковал я очень, всё мечтал, как на речку пойду, ершей ловить, и в лес за грибами, как с мальчишками на покосе помогать буду… Стал по памяти родные места рисовать: речку, лесок за деревней. И понял – если нарисовать то, что любишь, оно с тобой навсегда останется.
– Но ведь рисование могло так и остаться лишь увлечением.
– Да нет, судьба это моя была. Оказалось, что у нас в доме художник-любитель живёт. Как-то он во дворе с открытки пейзаж какой-то перерисовывал. Я за ним как заворожённый следил, это он мне первым объяснил, как рисуют масляными красками. Как-то мимо нас проходил человек. Посмотрел он на картину моего знакомого и громко, на весь двор, сказал: настоящий художник должен рисовать с натуры. И так убедительно он это произнёс, что я на следующий же день устроился во дворе со своим альбомом и стал рисовать. Двор, соседские окна, но больше всего мне нравилось рисовать лошадей, тащивших телеги к магазину по соседству. И всё надеялся, что человек тот снова пройдёт мимо и увидит, как у меня всё складно получается. Так и случилось. Посмотрел он на мои рисунки и сказал: ты будешь художником. Тоже так убедительно, громко. Я только потом узнал, что это великий актёр Остужев и говорит он громко потому, что глух. Ну а дальше всё по накату пошло. Родственница наша в Доме пионеров работала, сказала, что стоит мои работы руководителю изостудии тамошней показать. Показал. Меня приняли. Из студии меня в художественную школу рекомендовали…
– …А там и в институт прямая дорога.
– Я тоже так думал. Одним из лучших учеников был. И экзамены вступительные в Суриковский институт на четвёрки-пятёрки сдавал. Меня даже на сочинении срезать не смогли – пятёрку поставили. А в списке принятых я себя не обнаружил. И только через сорок лет узнал, почему. У меня отца после войны арестовали, вот тогдашний ректор, фамилия его была Модоров, и подстраховался, а мне сказал, что фронтовиков принимать в первую очередь надо, а я и подождать могу.
– Ленинград оказался более гостеприимным?
– Выходит, что так. В эту историю вмешался Порфирий Никитич Крылов – один из Кукрыниксов. Когда в художественной школе летняя практика была, он жил неподалёку, в Поленове. И часто приходил к нам, посмотреть, что и как. Мои работы ему нравились. «Левитанисто», – говорил. И когда узнал, что меня в институт не приняли, отправил с запиской в Ленинград, к своему другу Александру Зайцеву, который был директором Репинского института. Он мне и записку показал. Я её текст на всю жизнь запомнил: «Саша, подателя этой записки, Валю Сидорова, знаю с детства. В парне есть что-то настоящее. Но он попал в «модоровизацию». Помоги. Твой Порфиша». Порфирий Никитич сразу догадался, почему меня не приняли. Если бы не он, ещё неизвестно, как бы моя судьба сложилась. Но, видно, никак мне не миновать было живописи.
– Это почему же?
– А знак мне был. История и впрямь почти мистическая. Студенты расчищали и приводили в порядок здание Русского музея после блокады. Нашему курсу достался чердак. Разбираю я хлам какой-то и вдруг смотрю – картина лежит, лицом вниз. Поднимаю, тащу к окошечку: Врубель на меня смотрит, его шестикрылый серафим с лампадой и мечом. Прямо в упор смотрит. Как благословляет. Ребят зову: «Я Врубеля нашёл!» Все столпились, «Пророка» пушкинского вспомнили:
И шестикрылый серафим
На перепутье мне явился…
Мы даже переиначили немного – нам явился. Этот взгляд я на всю жизнь запомнил. Он меня к работе подталкивал: если уж замысел созрел, всё остальное надо отложить, бросить и заниматься только им.
– Всё-всё бросить?
– Знаете, есть в искусстве такое правило: отклад не идёт на лад. Отложишь, потом глаз не так будет видеть, рука не так чувствовать. Что-то изменится и в мире, и в твоём восприятии. Может, у меня потому и не так много выставок на счету. Некогда было. Работал. Так и не заметил, как до восьмидесяти лет дожил.
Беседовала