По гороскопу он Рак, то есть человек от природы чуткий, восприимчивый и тонкий. В актёрской профессии без этих качеств трудно. Но Раки, они ведь ещё и чрезвычайно ранимы и жутко обидчивы. А театральный мир жесток. Здесь дорогу если уж розами и усыпают, то непременно вперемежку с терновником, чтобы не расслаблялись. Александр Анатольевич ШИРВИНДТ шагает по этим колючкам, как по ковру, и, невзирая на приближение очередного юбилея, скорость, кажется, снижать не собирается.
– Александр Анатольевич, чувство юмора – качество врождённое?
– Скорее благоприобретённое. Оно может возникнуть только в стране с нашей биографией. За её пределами это не юмор – это шутки. Включаешь церемонию вручения «Оскара»: ведущий шутит, зал лежит от хохота, а ты недоумеваешь: ну и что здесь смешного?
– Так ментальность же разная…
– При чём тут ментальность! Любите вы, журналисты, умные слова заворачивать! Всё проще: они, как правило, пребывают в хорошем настроении, а мы – в плохом, и рассмешить нас гораздо труднее. К тому же к юмору нужно иметь генетическую предрасположенность. На эмбриональном уровне. Масса людей просто физиологически не понимает, над чем стоит смеяться, а над чем нет.
– Как и большинство тех, кто пытается их рассмешить?
– Способность смешить предполагает умение импровизировать, а это мало кому дано от природы. Но дело не только в этом. Импровизация возникает, когда чего-то открытым текстом говорить нельзя. А когда всё можно, напрягаться не обязательно, можно обойтись заранее «сделанными» шутками.
– А над чем смеётесь вы?
– Над собой в основном.
– Вопрос, почему вас не видно на телеэкране, уже можно не задавать. А что с кино? Трудно поверить, что вас не приглашают.
– То, что сейчас снимают, кинематографом можно назвать только с большой натяжкой. Это приятные междусобойчики, тусовка для старых знакомых. Многое делается исключительно ради фестивальных наград, не ради зрителей. Такое кино не для меня.
– Значит, остаётся театр. Московский театр Сатиры, которому вы служите почти сорок лет и который переживает сейчас весьма нелёгкие времена.
– Ничего, переживёт. Тем более что не он один их переживает. Таким, каким наш театр был в иные времена, он уже не будет. Никогда! Вздыхать по прошлому – занятие безнадёжное. Бояться будущего – как минимум глупо. Оно всё равно наступит. А всё хорошо в театре быть не может. По определению.
– Тогда получается, что либо критики правы, либо не нужны.
– Если это вопрос, то, думаю, вы знаете, как я на него отвечу.
– Вы их, в смысле нас, ненавидите, презираете или мы вам безразличны?
– Ну не так чтобы уж совсем безразличны, но за последние лет двадцать я не видел, чтобы хоть одна критическая статья что-то изменила в уже созданном спектакле. Раньше, не люблю это слово, но тут без него не обойдёшься, так вот, раньше, когда были Дживелеговы, Бояджиевы, Рудницкие, которые отслеживали судьбы спектаклей и судьбы актёров, изучали, сравнивали и делали какие-то аргументированные выводы, тогда всё это имело смысл. Тогда критики были «внутри» театра, жили его жизнью, болели его проблемами и писали из интереса к нему. Мы их уважали и любили, и они уважали и любили нас. А сейчас критики приходят на спектакль с одним желанием – лягнуть побольнее. Словно участвуют в каком-то конкурсе, кто сильнее обо…т. Они изначально не видят то, что происходит на сцене. Им это неинтересно. Им интересны свои размышления по поводу того, как это должно было бы происходить. При этом они сами в подавляющем большинстве случаев ни одного спектакля не поставили и ни одной роли не сыграли. Потому-то никто на эти статьи не обращает внимания: ну ещё одним ушатом помоев больше. Какая разница? А серьёзные исследователи театра исчезли куда-то. И я не знаю куда.
– Александр Анатольевич, а о чём вас журналисты никогда не спрашивают?
– О том, как я себя чувствую.
– Это потому, что у вас всегда очень бодрый вид.
– Наверное. Но думаю, им это просто в голову не приходит. Большинству этих, с позволения сказать, интервьюеров вообще всё равно, с кем разговаривать и о чём. Фамилию мою, как правило, пишут без одной согласной…
– Раздражает?
– Жутко! Или спрашивают, в каком году я окончил Гнесинское училище.
– Почему Гнесинское?
– Вы это у меня спрашиваете? Видимо, считают, что раз я из музыкальной семьи (мама работала редактором в Московской филармонии, а отец играл на скрипке в оркестре Большого театра. – В.П.), то иного жребия у меня быть не могло.
– Что в вас осталось таким же, как в том мальчике из музыкальной семьи, который вместо Гнесинки отправился в Щуку?
– Дисциплина. Это мой крест. Опаздывают все – студенты, партнёры, журналисты, один я прихожу вовремя.
– Есть что-то, чего вы категорически не приемлете?
– Ханжить нечего – грязного мата. Я не матерюсь, я говорю на языке своего народа. Понимаете, тут важны интонация, оттенок. Наш замечательный актёр Георгий Павлович Менглет, классический матерщинник, в «Милом друге» пробавлялся матерком. Но когда его Дюруа посылал очередную даму, это было не только в силе Менглета, но и в стиле самого Мопассана. Это была природная органика, а не выпендрёж ради сиюминутного эффекта на публику.
– Есть на карте место, где вы с вашим театром ещё не были?
– Да мы везде были. Только в глубокой ж… не были. Но скоро, возможно, и туда попадём.
– А может, не надо туда, ну, в эту самую?..
– Так там же тоже интересно.
– Вы думаете?
– Уверен!
– С таким настроением вам никакая предъюбилейная депрессия не страшна.
– Ещё бы. Тем более что я с него просто слиняю.
– Ага, как другим юбилеи устраивать, так пожалуйста, а как самому себе…
– Пора тех юбилеев, вернее антиюбилеев, давно прошла. Сейчас такие не в моде. А те, что в моде, мне не нравятся. В конце концов – мой юбилей, что хочу, то и делаю.
– Главный подарок вы себе уже сделали?
– Вы о «Мольере»? Это не мой выбор, а Юры Ерёмина. Он три года за мной ходил. Знаете, сейчас это такая редкость, чтобы режиссёр хотел работать именно с тобой…
– Как, даже с вами? Не верю!
– Напрасно! Так вот у Юры это было так странно и так искренне, что я сдался. Чего он мне только не носил – от Еврипида до «Дяди Вани». Художник и власть – тема сейчас совершенно эфемерная. Но хотелось напомнить, что мы можем очень скоро оказаться в ситуации, когда она снова станет актуальной. Впрочем, у Булгакова не только про это. И даже не только о противостоянии молодости и старости.
– Борьба человека с самим собой?
– Совершенно верно. Этой участи не в состоянии избежать ни один одарённый человек, независимо от того, какой природы этот дар. И чем фигура масштабнее, тем противостояние жёстче и бескомпромисснее. Шуты всегда были вне ограды. Не только после смерти, но и при жизни. Для них эти ограды были более чем условны. Они могли сами их перешагивать и заставлять перешагивать тех, у чьего трона они правили своё ремесло.
– Вышучивать сильных мира – ремесло опасное, можно голову потерять, но гораздо быстрее теряешь душу. Или нет?
– Душу действительно теряешь быстрее. Цинизм её разъедает так, что не успеваешь понять, как это с тобой произошло. А вот Мольер сумел сохранить в себе сентиментальность в самом высоком, благородном проявлении этого качества.
– А что, у него могут быть благородные проявления? Обычно сентиментальность считают крупным недостатком.
– Потому что забыли исконное значение слова: чувствительность – это восприимчивость к бедам и радостям других людей. Потому Мольер и стал тем, кем стал. Он сохранил наивность, для актёра это идеально, особенно когда юность уже давно позади. Отсюда перепады от отчаяния к восторгу, от трагедии к комедии.
– Когда-то Мольер был современным автором. Среди тех, кого вы не так давно пригласили к себе в театр на мастерскую современной комедии, мольеров почему-то не наблюдалось. Как думаете, почему?
– Может, на эмбриональном уровне что-то сломалось. А ведь на этой мастерской было уже отобранное, отсеянное-пересеянное. Может, время такое, может, элементарно образования не хватает. Это только кажется, что сочинять смешные пьесы можно просто «от балды», на одном лишь природном даре. Нет, дар, конечно, нужен, но ещё нужны и образование, эрудиция. Слишком тонка природа смешного, чтобы её можно было постичь без соответствующей суммы знаний. Не с чем же сравнивать будет: смешно – не смешно. А об уровне образованности большинства наших нынешних «комедиографов» даже говорить не хочется. То, что они пишут, без ужаса ни читать, ни смотреть нельзя. У меня стол завален, скоро рухнет под тяжестью этого бреда.
– А вы бы его бах – и на пол.
– Да я время от времени так и делаю. Только с полу-то его всё равно девать некуда. В туалет не понесёшь – бумага слишком жёсткая. Спалить – так рукописи же не горят. А то я такой костёр бы устроил!..
– Так буржуечек по театру натыкайте, заодно проблему с теплоснабжением театра решите.
– Этой макулатурой можно наш дачный посёлок всю зиму отапливать, не то что родной театр.
– Вы сказали, что не любите слова «раньше». А большинство людей его просто обожают. С каким-то мазохистским удовольствием толкают речи о том, как было хорошо раньше и как плохо теперь. А вы вот почему-то не жалуетесь. Из гордости?
– Из принципа. Жаловаться вообще нельзя. Это проявление слабости.
– Ну все же люди, все человеки.
– Конечно, слабость время от времени на каждого из нас накатывает. Но лучше, чтобы этого никто посторонний не видел. А тут ты сам же привселюдно в этом расписываешься. Это уже само по себе противно, потому что унижаешь жалобой и самого себя, и того, кому ты жалуешься. Мы же не плачемся просто так, мы рассчитываем на ответное поглаживание. Никогда ничего не просите. В том числе и сочувствия. И потом, приятно видеть человека, который спрашивает у тебя, как дела, а ты ему: да прекрасно! У него сразу такие шары! А то когда начинаешь: тут колет, там тянет и в театре сплошной кошмар, – он либо втайне злорадствует – ах, так ему ещё хуже, чем мне, – либо стоит, зеленеет и сам не знает, куда от твоих проблем свалить. Зачем тогда спрашивал?..
– Чтобы самому пожаловаться!
– Вот я его и лишаю такого удовольствия. К житейским неприятностям нельзя относиться слишком серьёзно. Иначе окажется, что они сильнее тебя. А я предпочитаю, чтобы было наоборот.
Беседу вела