„Высшая идея“ в романе Ф.М. Достоевского „Подросток“
«Идея главное, в идее – все…»
Ф.М. Достоевский
Ф.М. Достоевский хорошо понимал, что общество допустившее на вершину своей политической организации «безнравственного человека» обречено на распад и самоуничтожение. За четверть века царящей в России лжедемократии обманутый и ограбленный псевдореформаторами народ глубоко прочувствовал эту истину, узнал, как говорится, на собственной шкуре, что означает на деле «власть Тьмы». Ополоумевшие от сверхпотребления коррупционеры и казнокрады, именующие себя «элитами», отвергли в своей политической практике и законотворчестве краеугольный камень социальной стабильности – принцип справедливости; в результате же сами лишились сна от страха перед подымающейся волной «социального экстремизма», в авангарде которого неожиданно для них оказалось поколение имморалистов, принявших догму о том, что «деньги – все», поколение, для которого, по словам Достоевского, характерно «отрицание долга или незнание долга без отрицания, а потому бесстрашие перед преступлением, эгоизм, одноидейность, материальная жажда наслаждений». Его роман приоткрывает потерянному поколению нынешних подростков возможности жить и мыслить иначе.
12/24 июня 1874 года Ф.М. Достоевский прибыл на лечение в крошечный курортный городок Эмс, расположенный в ущелье поросших лесом гор, на берегах реки Лан. Сильнейшее раздражение писателя, вызванное недолгим пребыванием в «скучном, ужасном городе Берлине», было сведено на нет изумительными красотами ландшафта на подъезде к Эмсу в то «жаркое, сияющее от солнца утро»: что там Швейцария!.. Обегав более десятка приват-отелей, покочевав с квартиры на квартиру, он нашел-таки временное пристанище на вилле Далгер у француженки мадам Бах – в двух минутах ходьбы от минеральных источников, без множества шумных, бесцеремонных соседей, так что можно было, наконец, взяться за роман, задуманный еще в Петербурге. «Дай бог только начать роман и наметить хоть что-нибудь, – писал он жене. – Начать это уже половина дела». Но начать-то и не получалось, хотя замысел в общих чертах уже вырисовывался: передать «аромат первой юности», переживания и надежды русского мальчика, делающего первые шаги на жизненном поприще, захваченного идеей обогащения ради обретения могущества и абсолютной свободы. «Аня, работа моя туго продвигается, и я мучусь над планом, – докладывал писатель супруге. – … В нем соединились четыре романа». Главное же – «хотелось написать что-нибудь из ряду вон» и превзойти самого себя как автора «Преступления и наказания», «Идиота» и «Бесов», в которых ему удалось представить различные виды мономании – маниакальной зацикленности несчастного сознания на той или иной «неподвижной идее». Писатель, по сути, развернул перед нами феноменологию падшего духа, зафиксировав ряд устойчивых состояний «вожделеющего самосознания» подпольного человека, живущего по принципу «самостоятельного хотенья», ищущего исхода из тупика своеволия и его не находящего. Теперь же Достоевский ставил перед собой более сложную задачу постижения скачка (или перехода) отрицающего мир и все, что в мире, подпольщика-нигилиста к более высокому уровню самосознания, связанному с обретением исцеляющей личность от двойственности всепримиряющей идеи. «Молодой человек (NB великий грешник) после ряда прогрессивных падений вдруг становится духом, волей, светом и сознанием на высочайшую из высот», – так Достоевский формулировал свой замысел в набросках к роману «Подросток». Кто знает, может быть, видимая из окон его апартаментов вершина горы Винтерсберг на левом берегу Лана, к которой писатель еженедельно совершал восхождение, была для него символическим ориентиром в реализации сформулированного замысла. Так или иначе, именно в Бад Эмсе Достоевский пережил свой духовный «максимум», написав роман-поэму «Подросток» и приступив к работе над «Братьями Карамазовыми».
Судя по письмам жене летом 1874 года, известному романисту все еще не хватало признания и создание новой вещи представлялось ему решающей попыткой прорыва на русский литературный Олимп, где уже обитали немногие высокооплачиваемые кумиры читающей русской публики. Достоевский же все еще бедствовал и страдал – не столько от нищеты и кредиторов, сколько от своего невротического, «усиленного сознания»: как же так – после всего опубликованного – все-таки не стал первым среди лучших, да и получает за печатный лист в два раз меньше, чем Лев Толстой и Тургенев! Подобная жажда первенства, между прочим, была передана им главному персонажу планируемого романа – подростку. Отмежевываясь от своих более удачливых на литературном рынке современников, Достоевский в Эмсе, превозмогая свою «литературную тоску», возвращается к Пушкину, перечитывает «Повести Белкина», стараясь усвоить сжатую манеру письма пушкинского рассказчика. Но перевоплотиться в Ивана Петровича Белкина ему не удалось, так как задача, решаемая им в новом романе, требовала от писателя специфического многословия, пусть и очищенного от раздражавших его «литературных красот». Дело в том, что уже в самой постановке художественной задачи, Достоевский шел совсем даже не за Пушкиным, а, скорее, за А.И. Герценом и И.С. Тургеневым. Ведь именно в произведениях этих русских гегельянцев впервые в русской литературе был использован прием самоописания для изображения разорванного, «несчастного сознания». В романе «Подросток» Достоевский применяет тот же феноменологический прием, правда, уже не для фиксации стабильных состояний несчастного сознания (тоска, скука, русская хандра) и его носителей – «героев мелкого самолюбия», а для художественно-образной реконструкции роста самосознания личности, возможного лишь в том случае, когда она выходит из своей гамлетовской самоизоляции, из своего «угла», и вступает в противоборство с другой, усиленно сознающей самое себя личностью. Таким образом, не открывая ничего принципиально нового в области художественной формы, Достоевский уже в набросках к роману, выходит на более высокий уровень понимания содержаний растущего самосознания, преодолевающего ступень «несчастного сознания», довольно-таки хорошо описанную в русской литературе до него.
Забавно было видеть, как навострили уши психоаналитики, обратив внимание лишь на психологическую приправу к изображенной в романе духовной борьбе двух самосознаний: ведь в своем поверхностно-событийном проявлении то была борьба сына и отца за женщину (княгиню Ахмакову), как и в последнем романе Достоевского, где «сладострастники» Федор Павлович и Митя Карамазовы бились насмерть за Грушеньку. Казалось бы, ясное дело: «эдипов комплекс» в действии. Более убогой интерпретации не придумать. Даже «отец психоанализа» З. Фрейд в своих занудных рассуждениях об отцеубийстве так и не коснулся главного у Достоевского – изображения блуждающего искания истины, совершаемого мыслящим и страдающим духом вопреки зовам обременяющей его плоти. За обволакивающей пеленой психологизма не разглядели философского ядра романа – того, что Достоевский, отказавшись от «литературных красот» беллетристики, предложил набросок собственной версии феноменологии русского духа. Поэтому-то, наверное, на первых порах его особенно занимала персона Версилова, типичного русского нигилиста, бегуна, скитальца, одного из наших «вечных искателей высшей идеи». Известно, что именно в нем писатель поначалу видел главного героя своего нового романа.
Несмотря на свою принадлежность к высшему слою общества, Версилов остается человеком подполья, ибо не принимает мир, лежащий во зле, не приспосабливается к нему, подличая, но решается на бунт, причем в бунте своем и отрицании всего мирского, включая и историческое христианство, идет намного дальше социалистов, возвращаясь к духовному радикализму евангельского Христа и первых христианских гностиков. Более того, он являет собой «какой-то еще нигде не виданный высший культурный тип, которого нет в целом мире, – тип всемирного боления за всех». Вместе с тем он – как хищный тип – говорит безусловное «Да!» темному жизненному порыву, мучающей его изнутри «совершенно неприличной жажде жизни» – той самой «живой жизни», которая сама по себе бесцельна и абсурдна, и, стыдясь собственной живучести, готов пойти даже на самоуничтожение ради обретения высшего знания, «главной русской мысли», всеозаряющей «высшей идеи». Хотя последняя для него – не более чем огненная точка во тьме, точка недосягаемая и манящая. Не в силах освободиться от «власти Тьмы», Версилов в то же время испытывает притяжение светоносной и всепримиряющей «высшей идеи», идеи милосердия и всепрощающего сострадания, которая представляет собой для его тоскующего сознания трансцендентную и непостижимую для рассудка духовную ценность. На лицо все признаки разорванного, «несчастного сознания» – этого неотъемлемого свойства русского нигилиста, не отказывающегося в своем неприятии мира и «всего, что в мире» от самого бытия, которое, по словам Достоевского, «должно быть непременно, и во всяком случае, выше ума человеческого», более того – всем своим загадочно-двусмысленным поведением этот психотип демонстрирует внутренне присущую бытию «энергию негативного», становясь главным передаточным звеном в механизме общественного развития – подстрекателем переоценки всех ценностей, возвращения к брошенному наследию раннего христианства. Духовно пребывая в границах несчастного сознания, Версилов искренне сожалеет, что ему нечего передать алчущему и жаждущему «жизненной правды» сыну: за сорок лет, кажется, не нажито ни одной «скрепляющей идеи». Между тем, на деле вся его противоречивая личность с характерным пафосом «вечного искания» производит сильнейшее впечатление на десятилетнего мальчика, по сути, превращает его в подростка – субъекта спонтанно развивающегося самосознания, отказавшегося от «плотоядных намерений», превосходящего в своем духовном росте ступень несчастного сознания, на которой застрял его отец. Подросток мечтает о возобновлении общения с поразившим его в детстве отцом и, отметая порочащие его слухи (вертун, бабий пророк, любитель неоперившихся девочек), предугадывает в нем «фанатика какой-нибудь высшей идеи», не сопоставимой по своей ценности ни с «женевскими идеями» (Руссо), ни с его собственным дерзким социоцентристским проектом – стать русским Ротшильдом, имея в виду не банальное материальное богатство, а обретение социального могущества. Привлекая внимание к негативному, по сути, манихейскому отношению Подростка к чувственным удовольствиям мирской жизни, к его бытию «в модусе падения» (игорный дом, Альфонсинка и т. п.) автор романа подыскивает психологически достоверную мотивацию юношеского аскетизма, стихийной приверженности Подростка принципу идеальной детерминации человеческого поведения, совершенно чуждой, к примеру, Ламберту, этому сгустку «бессознательных» влечений, и подобных ему «чистокровных подлецов», поклоняющихся не идее, а «глупому золотому тельцу», демонстрирующих зловещее «бесстрашие перед преступлением». Подросток живет ожиданием встречи с отцом, ожиданием разговора с ним о самом главном в жизни, когда сможет прямо спросить его: «Ну, в чем же великая мысль?» Такова уж психология русского мальчика: им движет не вымышленное извращенцами-психоаналитиками «влечение к удовольствию» (Фрейд) и не осознанный им «материальный интерес» (Маркс), а чисто духовная жажда обретения высшего синтеза жизни – «всесоединения идей», стремление «сделать из себя человека воли и крепости».
Очевидно, философское содержание феноменологического романа Достоевского развертывается на глубинном смысловом уровне, не имея отношения к перегруженным утомляющими подробностями бытовым сценам, – в серии разговоров сына с отцом. Последнего не раздражает наивно-прямолинейное вопрошание подростка. Не давая прямых ответов, Версилов тем не менее всячески поощряет в нем – порой почти телепатически – по-мальчишески неловкие проявления «духа силы и свободы». «Живи и работай сам» – такова основная установка, внушаемая Версиловым сыну. Тут важно понять, что кругозор присущего русскому нигилисту несчастного сознания сковывает его личностное развитие, заведомо лишая возможности какой-либо духовной инициативы, иногда отбрасывая на ступень скептического безразличия к происходящему или к стоическому смирению перед роковым стечением обстоятельств. Будучи обнаружением «негативной сущности» человеческого «Я», несчастное сознание не идет дальше ущербного переживания свободы в эксцентрических выходках вроде версиловского ношения вериг, сменяющегося иконоборчеством, или публичного самоуничижения, переходящего в «безумие самомнения» и высокомерное третирование ближних. Возможно, Версилову в самом деле нечего было передать своему сыну, кроме ультимативного призыва к духовной самостоятельности, которая была им самим прочувствована лишь в формально свободных, чисто негативных, разрушительных действиях. Но и этого подстегивающего отцовского веления оказалось достаточно для того, чтобы Подросток все же совершил свое открытие издревле известного подлинным ученикам Христа «закона свободы», испытал головокружение «абсолютной свободы» как своей скрытой божественной мощи, не сопоставимой с мышиным могуществом Ротшильда, позволяющей ему решиться на бескомпромиссное противодействие мировому злу. Из этого представленного в романе Достоевского духовного опыта, видимо, и проистекает своеобразный русский максимализм. Перечитывая его, думаешь: нет, русские мальчики никогда не примут «глупого поклонения золотому тельцу», навязываемого обществу дорвавшимися до власти «чистокровными подлецами», и, как говорил Достоевский, если уж совсем нечего делать – то будут «делать революцию».