Ищут ли свой нравственный путь претенденты на премию „Ясная Поляна“
Почему мой взгляд упал на «длинный список» именно премии «Ясная Поляна», объясню.
Ни над «Национальным бестселлером» (если требовать соответствия названия и процесса, книги на эту премию должны выдвигаться магазинами или электронными библиотеками по количеству продаж или сетевых прочтений), ни над другими «главными» премиальными площадками не возвышается образ Льва Николаевича Толстого, то есть в критериях отбора как бы отсутствует высшая планка, до которой конкурсант должен пытаться подняться. Вполне достаточно, чтобы он достиг уровня мейнстрима современной российской прозы (то есть взобрался на ровное плато средней высоты с редкими вершинами, часто как раз и не замечаемыми критиками – так, уникальный роман Зои Прокопьевой «Своим чередом» остался, конечно, в стороне от премиального потока). Совершенно особая литературная премия России «Ясная Поляна», как бы о б я з а н н а я быть проекционной, то есть автоматически, на бессознательном уровне восприятия проецирующая талант автора и качество представленной книги, журнальной публикации на вечный, гениальный толстовский образец – соответствует ли? Насколько меньше? Где границы проецируемого и образца не совпадают? И неосознанное сравнение происходит не только по степени творческого импульса, но и по главной линии – линии нравственного поиска. Невольно задаёшься вопросом: а как бы сам Толстой оценил название «Стриптиз на 115-й дороге» или первые строки повести «Колокольников – Подколокольный»: «Книги невыносимы. Их невозможно ни прочитать (все), ни содержать в чистоте и порядке (время), ни вынести на помойку (воспитание не позволяет)». Конечно, тезис («стриптиз», «книги невыносимы») может содержать антитезис в тексте, и я сразу уточняю: моё прочтение выбранных книг не является оценочным, это всего лишь частное мнение.
И вообще-то прочитанных мной книг из «длинного списка» не шесть, а семь. Причём выборка абсолютно случайная. Но о романе А. Мелихова «Свидание с Квазимодо» (М.: Эксмо, 2016) я уже в «ЛГ» писала. Очень умный роман о власти красоты, которая может одухотворить и высветить смысл бытия, но одновременно, при абсолютизации её ценности, способна погубить: «Свидание с Квазимодо», по сути, это раздумья современного мыслителя, выстроенные вокруг знаменитого высказывания Достоевского о спасительности красоты для мира. Язык романа – петербургский (не в смысле сходства с «Петербургом» Андрея Белого или с прозой современников: Голявкина, Битова, Валерия Попова), а в ключе петербургской архитектурной строгости и вербальной выверенности.
А вот «Железный пар» Павла Крусанова (М.: АСТ: Редакция Елены Шубиной, 2016) не производит впечатления доработанного. Автор, конечно, профессионал, потому роман достаточно интересно закручен, и, хотя кажется беглым и торопливым, заполненным «стилистическим паром», абсолютно железно выкован по формуле «премиальной книги» (причём универсальной). Формула слегка варьируется год от года, однако всегда подчиняется приблизительно нескольким теоретическим правилам: роман обязан быть с «глобальной идеей» (не какая-нибудь там «Анна Каренина» про любофф), например, с идеей новой революции, причём идея должна быть дана в популистской транскрипции сетевого уровня. Приветствуется в «премиальной книге» исторический фон (или пласт) или даже историческая тема с полным в неё погружением; сейчас в тренде – с советским ретроакцентом (иногда это отражено даже в названиях: «Ленин», «Ленинский проспект», «Город Брежнев» и так далее). Ну и, конечно, без «философской идеи» никуда – философская идея обычно как бы «спускается сверху», то есть не обязательна для содержания, но обязательна для соблюдения формулы. Не помешает ещё и некоторое наукообразие, гипнотизирующее своей «интеллектуальностью» непосвящённых в научные открытия чудные. Или, как вариант, можно использовать инструкции по редкому изготовлению редкого чего-то – это не обязательно, но желательно. Вошёл в моду травелог с уходом в «дикую природу», родовой ностальгией или эзотерикой, приветствуется и этноэкзотика, описание традиций маленького, малоизвестного народа. Ну и политический современный колорит (Украина, Донбасс и т.д.) весьма важен. А в качестве острой специи – «русский вопрос», (так сказать, подаваемый на всякий случай, как бы на двояковогнутой тарелке. Те, кто умнее меня, могут поправить формулу или продолжить ряд обязательных для неё теоретических составляющих.
Глобальная идея в романе Павла Крусанова, конечно, наличествует. Даже сверхглобальная: «С помощью веских аргументов убедить высокие международные инстанции в необходимости заняться проектом смены человечества (…). После чего принять международную конвенцию на этот счёт, сообразованную и увязанную со всеми крупными державами и главными соборами Церквей». Носителем идеи смены человечества выступает брат-близнец главного героя – переплётчик (экскурс в историю переплётного дела читателю предложен), который несколько крэнк. Проект переплётчика в конце романа попадает на стол к власть имущим. Недавно мной был прочитан широко рекламируемый роман А. Потёмкина «Соло Моно», в котором та же идея – смены человечества, «переформатирования человеков» подана достовернее, с интересным соответствием психологического статуса главного героя стилистическим особенностям романа. Павел Крусанов, как выразился А. Мягков, «подобно Пелевину, умеет точно схватывать какие-то социокультурные химеры, но удивительно растерян в мелкой моторике человеческой души». Да, никакой достоверной психологии в романе нет, но вместо неё имеется весьма настораживающий выход на евгенику: «Каждый осуждённый, невзирая на суровость приговора, должен без исключения подвергнуться стерилизации, чтоб оградить определяемые в будущее поколения людей от чужеродных, вредных и неприемлемых для новолюдов генов». «Двояковогнутая тарелка» тоже имеется: Павел Крусанов устами своего героя так характеризует русских: «русские – толпа, стадо, дружно скачущее из безбожия в фатализм православия, где дух истреблён буквой и всё хорошее, что есть в христианстве, похоронено в золотой мишуре». Но тут же мелькает и образ «солнечного русского», который представляет собой «пар из чистого железа». Стилистически роман неоднороден: местами – ритмическая проза, местами – документально-очерковая и т.д. Эта «мозаичность» давала критикам повод сравнивать Крусанова с Фолкнером: но пазл картины и сама картина вещи разные, согласитесь. Хотя не все могут их отличить при точном соединении фрагментов. Но и не все могут оценить своеобразие манеры самого Крусанова. Нет, он не Фолкнер, он другой. И этому читатель должен только радоваться.
И Артур Доля тоже другой. Не Джеймс Джойс. Совсем не Джойс. Хотя герой его романа «Ленинский проспект» (М.: Издательство «Э», 2016) в глубине своей подпитывается тем же образом – Одиссея, Улисса. Это именно Улисс Ленинского проспекта. Тонкий, эрудированный рефлексирующий, существующий более в контексте культуры, чем в реальности А. Доля начинал как поэт (и, возможно, и сейчас от поэзии не отрёкся), и, насколько я помню, лирический герой его вечно путешествовал по внутренним лабиринтам. И здесь – лабиринт. Из впечатлений детства, городской личной хроники, фотографизма, символики. Герой блуждает по Ленинскому проспекту с книгой Вергилия, и вещи «перемещаются в пространстве и времени, оставляя по ходу движения следы присутствия – тексты». Так сказать, движение по следам модернизма от древнегреческого мифа к мифу советскому и обратно, что, частично подпадая под формулу «премиального романа», скорее всё-таки отражает личные метаморфозы героя (автора). Но ни взросления героя, ни духовной трансформации в романе нет. Инфантильный Улисс Ленинского проспекта с Вергилием в руках, ностальгирующий «не о детстве, а о самом себе, том, у которого ещё всё впереди», причалит в конце романа к Пенелопе, с которой едва знаком. То есть основное путешествие действительно ещё впереди. Такой вот затяжной пубертат.
Подросток уже не по инфантильному состоянию души, а по возрасту – герой романа Владимира Шапко «У подножия необъятного мира». (СПб.: Издательство К. Тублина, 2017). Собственно говоря, в романе мы видим всё его детство и взросление – от рождения до окончания школы и дальнейшей учёбы. Владимир Шапко относится к тем авторам, которые придают большое значение слову как художественному довеску к изображаемому, прибавляющему современному тексту вневременную тень, придающему рассказанному оттенок мифа, наделяющему прозу поэтичностью, но, главное, слово при таком литературном подходе перестаёт быть условным элементом, а, получая сверхценное значение, становится именно художественным, а не чисто вербальным элементом – что хорошо видно по так называемой орнаментальной прозе. Эту задачу Владимир Шапко выполнил: слово в его стилистически насыщенном романе стало выпуклым, стало самостоятельным источником изобразительности наряду со сравнениями и метафорами...
Но вот что меня удивляет – и не только в романе В. Шапко, но и в других произведениях на тему «детства, отрочества, юности» – слабое отражение жизни души, внутреннего мира. Всё происходит лишь вовне, всё дано только событийно. Но, вспомните, сколько терзаний самолюбия и борьбы с ним, сколько мучений совести и стыда, сколько наблюдений над другими и над своим внутренним миром мы находим у Толстого, ведь именно муки души – самое главное испытание взросления, если растёт человек думающий, а не ставший литературной матрицей «Санькя». Впрочем, в литературе каждый ищет своё. И В. Шапко – самобытный писатель, архаика которого (и временная, и словесная) как раз несомненное достоинство его прозы. И время, и место ему удалось воссоздать. А желание обязательно быть «остро современным» – отчётливый признак писательской вторичности. «У подножия необъятного мира» – отличные декорации, полнозвучный словесный оркестр, живая мелодия, густая образность и... И это уже не так мало.
Со словом дружески взаимодействует и Дмитрий Новиков «Голомяное пламя» («Октябрь», 2016, № 7), написавший «поморскую сагу». Роман Сенчин, Илья Кочергин восприняли «Головяное пламя» более не как роман, а как сборник рассказов, единый, связующий сюжет которых «не столько понимаешь, сколько ощущаешь» (Р. Сенчин), – не соглашусь. Это именно небольшой роман, сотканный из маленьких историй, объединённых одной сквозной линией – линией драматического упадка поморского уклада и исчезновения русского помора как типа и трагедии помора-карела, вследствие тех политических событий, которые пронеслись над Беломорьем: 18 мая 1920 года было ликвидировано независимое Северокарельское государство (1919–1920), части РККА вошли в Ухту, начались аресты, участники восстаний были репрессированы, многие погибли по дороге в ссылку; позже лучшие коренные мужчины-поморы подверглись ещё и раскулачиванию. Текст объединён и местом – Кереть, и, на мой взгляд, очень гармонично вплетаемой в сюжет линией гибельности любви-страсти, а также карельской сквозной мифологемой (медведь), но главное – образом старца Варлаама, житие которого стало известным благодаря Борису Шергину, записавшему сказание о Варлааме.
Древнерусские тексты о Варлааме Керетском не тормозят (как считает Р. Сенчин), а, наоборот, украшают и наделяют временной протяжённостью текст романа Д. Новикова. У нас в литературе главенствует школярский «поколенческий принцип», а в рецензировании принцип «издания сего года», и потому никто пока не отметил, что Дмитрий Новиков с его весьма неплохим романом «Голомяное пламя», многие страницы которого написаны действительно очень хорошо, всё-таки уступает другому северянину, живущему в столице, – Владимиру Личутину. Хотя и очень ценно то, что в романе «Голомяное пламя» Новиков предстаёт как прозаик, изживающий последствия исторических, очень тяжёлых травм карелов-поморов. Кстати, когда-то Юрий Нагибин открыл и ещё одного достойного писателя Карелии, писавшего на русском языке, рано умершего Бориса Кравченко. Проза Кравченко вряд ли переиздаётся, ведь имя его не успело стать торговым брендом. Помнят ли его рассказы в Карелии?
Роман Михаила Гиголашвили «Тайный год» (М.: АСТ: Редакция Елены Шубиной, 2016) – пример максимально полного погружения в историю с откровенной параллелью дню сегодняшнему. И глобальная (прямо скажем, не новая) идея имеется: народ всегда достоин того вождя, который им правит: «каков приход – таков и поп! Какова орда – таков и хан! Ведь сам грабил и тащил, и отбирал, и воровал». Образ Ивана Грозного – жестокого, сексуального, одновременно истово молящегося, кажется почерпнутым прямо из знаменитого описания Ганнушкиным эпилептоидной психопатии, базирующийся на трёх китах: сладострастие, религиозность, жестокость. Но у Михаила Гиголашвили и того круче: царь и мальчиками не брезгует, в придачу страдает и ночным энурезом, и лунатизмом, и даже наркоманией. Сцены садистических издевательств будущего царя над невинными жертвами просто страшно читать, писатель пишет эти сцены мастерски, иногда кажется, что с явным удовольствием от того шока, который гарантирован читателю. Пытается автор показать и мотивы жестокости будущего царя: бабушка его, Анна Якшич, приводит внуку как положительный пример изощрённую расправу Влада Цепеша (известного как Дракула) над бедняками. Но, надо заметить, эта параллель – расхожий штамп. Вообще штампов в романе достаточно. Есть и странные для писателя-историка детали: старец-монах неоднократно назван протоиереем, фигурируют алтайские мурзы (на Алтае местные князья назывались зайсанами) и т.д.
Иногда М. Гиголашвили как бы оправдывает жестокость царя, мол, как не бить, не карать, не казнить, не вешать, не бросать в кипяток таких подлых людишек. Вечно они вороваты, грязны, вонючи, а уж бояре того хуже, просто воры, «так и зыркают, чем бы поживиться». И само слово «руськие» – «вертлявое, мелкое, шаткое, ломкое, пугливое, даже подловатое, будто кто-то рыскает, подыскивает, науськивает, заискивает». Не столь важно, чьё это мнение – автора или героя, ведь М. Гиголашвили, приподняв мрачное полотно русской истории, невольно, через показанных им «немцев», обратил взгляд читателя и к западной культуре, которая, с одной стороны, имела технические достижения, с другой – ещё активнее «рыскала, подыскивала, науськивала, заискивала». Ставшие по «науськиванию» жертвами инквизиции горели в кострах по всей Европе. Между прочим, именно инквизицией были запрещены бани (к слову, русские бани ещё до царствования Ивана Грозного удивляли иностранцев). Почему я об этом вспоминаю? Потому что самые живые, кинематографические сцены романа – сцены мытья царя и его исследования собственной венерической болезни. Видимо, модное эксгибиционистское «почтипорно» и есть то новое, что внесено в русскую историю автором «Тайного года» после Кондратия Биркина, В. Костылева, А. Тамоникова, а также Алексея К. Толстого и прочих. Что ж, фильм по книге, ориентированный на вкусы толпы, будет кассовым. Да и привыкший к сомнительному допингу читатель этот «историко-кинематографический юмор» оценит вполне: в романе о царе Иване Грозном упоминается снежный человек, встречаются такие диалоги: «– Ноу, нет! О майн гад! – Это разъярило вконец: – Гад? Гад? Мы гадов давим, а вы гадам поклоняетесь, нехристи, собаки!»
А вот иверцы (от названия царства на территории Грузии) упоминаются в романе с объяснимой и вполне понятной авторской симпатией. Да, древняя культура, вызывающая уважение, и очень жаль, что сейчас восприятие этой культуры опущено до уровня знакомства с примитивными рыночниками, часто к ней не имеющими никакого отношения. Такой вот социологический перевёртыш... Кстати, некоторые потомственные русские священники ведут свой род от предка-грузина (например, жила такая легенда и в семье поэта Андрея Вознесенского), потому что Грузинская апостольская православная церковь – одна из древнейших христианских церквей.
Как карелы, так и эвенки (тунгусы) пострадали. Это я уже перешла к роману Олега Ермакова «Песнь тунгуса» (М.: Время, 2017). Эвенки имеют предка – прибайкальский народ увань. Цитирую роман: «Тунгусы здесь обитали и царили и царя не знали (...). Сам себе хозяин тунгус. У него олени, берданка, а вокруг соболя прыгают, в море нерпа, на полянках боровая дичь». Добавлю: в эпоху освоения Сибири, конечно, были стычки между тунгусами и казаками (среди которых отмечены историками не только русские служилые люди, но и «литвины», мелкие татарские мурзы и так далее), но казаки не смогли согнать тунгусов со своих родных мест – они оказали сопротивление (об этом упоминает Олег Ермаков). Рассеял этот народ по Сибири, разрушил его многовековой уклад прессинг советской власти, причём власть исполнительную на местах обычно осуществляли свои национальные кадры, но ассоциировалась она всегда с Москвой. Отсюда и мутное зерцало русского вопроса в текстах современных российских прозаиков.
«Песнь тунгуса» как бы продолжение другого романа О. Ермакова «С той стороны дерева» («Урал», 2013, № 2-3), в отором тоже действовал Дерсу Узала Прибайкалья – Мишка Мальчакитов, а сюжет не отличался сложностью: два парня уезжают после окончания школы в Сибирь и начинают работать в заповеднике на берегу Байкала. Один из этих повзрослевших парней перекочевал и в «Песнь тунгуса». Оба романа О. Ермакова – очень добротные, строящиеся на занимательном сюжете, снабжённые эклектичной экзотикой, заправленные мистическим соусом, создающим иллюзию многослойности текста. Такая многослойная проза (с «магической составляющей» или без неё) не нова. Есть и более многослойные тексты, самые знаменитые: «Имя розы» Эко и «Волхв» Фаулза. Правда, в «Песни тунгуса» приём не концептуален, а чисто конструктивен. Но достигает цели – текст получает объём. Если же о занимательности романа – она обеспечена читателю, которого на первых же страницах огорошит смерть Мальчакитова и его неожиданное воскрешение-исчезновение. Предлагается и тайна – тайна «одного захоронения, обнаруженного Мальчакитовым где-то здесь, в этих – некогда принадлежавших его роду и прабабке шаманке Шемагирке – угодьях…». В общем, читателю будет нескучно.