Есть такой литературный анекдот, приписываемый не помню кому. Юный и безмятежный Дант радовался солнышку на крыльце дома в милой сердцу Флоренции, когда таинственный Прохожий в плаще спросил его: «Что лучше всего?» «Яйцо», – не задумываясь, ответил Дант. Прошли годы: смерть Беатриче, женитьба, война гвельфов и гибеллинов, изгнание из милой сердцу Флоренции, и вот умученный жизнью Дант сидит на крыльце неродного дома в Равенне, появляется таинственный Прохожий и спрашивает: «С чем?» – «С солью».
Кажется, целая вечность прошла с тех пор, как мы с вами встречались на этих страницах. Речь шла, если помните, о детской литературе. Чего только не пришлось пережить в разлуке: юбилей Гоголя, юбилей «Литгазеты», писательский съезд; у вас, поди, уж и дети выросли, а я сижу всё в той же позиции и тужу всё ту же мысль. Досиделся до литературоведческого открытия.
Но сначала нужно объяснить, что такое «для бабушки».
В качестве редактора мне часто приходится объяснять разным выдающимся авторам, как следует писать для газеты. Пишите понятно, говорю я, и авторы понимающе улыбаются: «Для дебилов». Нет. Не для дебилов. Пишите так, как если бы вы хотели рассказать об этом своей бабушке. Разве она дебил? Она мудрая женщина, много мудрее нас с вами; чтобы её заинтересовать, нужно не приседать на корточки, а наоборот – тянуться.
Ну вот, а теперь, памятуя, что газета – это литература, предположим, что и литература – это газета. Логически небезупречное допущение, понимаю, но ненадолго, минут на десять. Очень уж заманчивый открывается простор для фантазий.
Не замечали?.. Чем тоньше написано литературное произведение, тем сомнительнее выглядит оно в пересказе для бабушки: «О чём это? Ни о чём. О жизни. О том, как в жизни бывает. О разных мыслях. Вернее, о разных чувствах. В общем, о разных жизненных состояниях». Вряд ли бабушка подобным заинтересуется.
В то же время произведения, считающиеся глыбами духовного опыта, написаны, как правило, до безобразия «примитивно»: гости съезжались на дачу, купец такой-то показал случайно встреченному князю такому-то портрет женщины, а потом взял да её зарезал. Либо: любила одного, изменила с другим, вышла замуж за третьего, обрюзгла, осамела, а с детства была крылатой. Тут уж, по идее, не должны заинтересоваться внуки: викториетокаревщина какая-то.
Или вот: мы перестаём обращать внимание на форму произведения (упруга ли композиция, свежи ли метафоры), когда нам интересно. А когда неинтересно (ну вот просто нет у произведения такой задачи, чтоб интересно было), тогда в ход идут «резервы»: сложность организации текста, выразительность языка и проч. и проч.
Понятно, что писатель должен двумя руками держать вожжи: и о занимательности с выразительностью заботиться, и о «жизненной актуальности», но редко у кого при этом выходит, чтобы лошадь бежала ровно. Видимо, сложность жизненного материала и литературная сложность находятся если и не в конфликте, то как минимум в противоречивых отношениях. Значительные жизненные обстоятельства в соединении с избыточной выразительностью мельчают и опошляются, возникает «литературная неудача». То есть если нужно описать состояние, охватывающее субъекта при виде раздавленной башмаком вишнёвой косточки, тут языка нужно «побольше». Если же речь идёт о таких вещах, как смерть или рождение, стилистическое усилие всё только испортит.
Выход? Не писать о жизни и смерти. Писать о «косточках». А если и затрагивать глубинные слои бытия, то не грубо напрямую, а через «косточки» опосредованно.
Существует целое литературное направление, следующее этому правилу. У него есть свои вожди. Например, Набоков. Почему его совсем не заинтересовала Мировая война? Да потому, что эта тема не отвечала характеру его дарования.
Точка зрения на мир Набокова (или, например, Бродского) – это взгляд ребёнка, втиснутого, как призывник в военную форму, во взрослые сюртук и шляпу и выпущенного «без няни гулять по улицам». Подобно всякому ребёнку, они демонстрируют свежий, незамыленный взгляд на мир и одновременно с этим не стремятся отличать его сущностные проявления от поверхностных. Отсюда их темы: «скука» жизни, но не тяжесть её, влюблённость, но не семья. Отсюда же усложнённость их языка.
Говорить затейливо – прерогатива юности. В юности все говорят затейливо. Ощупывая языком нёбо, ищут пределы своих возможностей (надеются не найти). Говорить просто – прерогатива зрелости. Если в юности говорят, например: «Не соблаговолите ли вы, сударь, передать мне сие достойнейшее изделие нашей свинцово-мерзостно-печатной промышленности, пекущейся о санитарно-гигиеническом состоянии моего черепного мозга», – то в зрелости говорят «дай газету».
«Юность» и «зрелость» – не показатели опыта. Это жанры. В жанре «детско-юношеской» литературы работали, например, Камю, Сартр, Кортасар. Отсюда такое качество их героев, как «виктимность»: с ними постоянно случаются неприятности, как с гуляющими в одиночку детьми. Мир загадочен; что-то происходит, а как себя вести, непонятно: взрослого, который бы научил, «направил в колею», нет. Да, «колея» – это замыленность, но именно замыленность взгляда (отсутствие воображения) высвобождает энергию для действия. (И герои Набокова «не умеют жить», и лирический герой Бродского: «За рубашкой в комод полезешь, и день потерян…»)
Парадокс в том, что именно «литература вишнёвых косточек» стала считаться в ХХ веке «интеллектуальной». Вероятно, потому, что взрослому занятнее истина, глаголящая устами младенца. И наоборот, детская литература (действительно детская, без кавычек) наследует традициям литературы XIX века: сюжетность, социальность, расписанный по ролям (то есть по персонажам) конфликт, зло налево, добро направо, мудрость жизни посередине. Взрослые и дети поменялись местами.
В сухом остатке имеем вывод: чем больше в произведении «литературы», тем меньше «жизни». Чем больше булок, тем меньше пшеницы, хотя и то, и другое – хлеб. «Что-то пахари в загоне, что-то пекари в почёте», совсем уж по-научному говоря. Лично я за угнетённых всегда всегда. А вы?