Довольно давно, ещё до революции, вышла одна из первых тогда книг о Некрасове известного в дальнейшем литературоведа, посвятившего поэту всю свою долгую работу, многое разыскавшего, учредившего. В частности, утвердившего и важную традицию дотошных изучений и комментирований и в то же время достойных, бесспорных, но довольно вялых и многословных общих характеристик, всё расползавшихся и расползавшихся. В статье по поводу этой «первой ласточки» яркий и пронзительно талантливый Василий Розанов мрачно прогнозировал: «О Некрасове... будут появляться именно КНИГИ, всесторонне исследующие его личность и его творчество, – и ещё очень долго эти книги будут широкоучёными увражами, скорее усиливающимися ЗАКРЫТЬ и СКРЫТЬ настоящего Некрасова, нежели объяснить его, – будут усиливаться стесать в нём острые и непререкаемые углы и приноровить его к общему ходу российской словесности, чтобы он не «выпячивался» из этого хода... Хоронят одно из самых ярких явлений... не столько даже русской литературы, сколько русской культуры и... просто русской жизни...» Любопытно, что совсем с другой стороны В.И. Ленин, в своих литературных характеристиках обычно вскрывающий прежде всего социально-политическую суть явления (вспомним его статьи о Льве Толстом), в случае с Некрасовым обратился к личности: «Некрасов колебался, будучи лично слабым, между Чернышевским и либералами, но все симпатии его были на стороне Чернышевского». Не уверен, что мы до конца поняли эту так часто повторяемую формулу. Итак: «лично слабым». Между тем совсем лично не слабый Добролюбов признавался Некрасову, что видит в нём одного из самых сильных людей, каких только знает, а сам Чернышевский писал: «Он был великодушный человек сильного характера... Человек с сильной волей...» «Люблю, – скажет о Некрасове Лев Толстой, – не любовью, а любованьем».
Некрасов прошёл испытание бедностью и искушение богатством. Он начинал в петербургской трущобе, а потом покупал за бешеные деньги родовое имение князей Голицыных (знаменитая теперь его именем Карабиха) и содержал для нечастых охот постоянно охраняемые громадные угодья в Новгородской губернии. «Он был страстный человек и «барин», этим всё и сказано», – определил Некрасова с какой-то своей, особой стороны Александр Блок. Зоркий глаз охотника не изменял ему и в литературе. Ведь это Некрасов, редактор и издатель, «вывел в люди» чуть ли не всю русскую литературу второй половины века: нашёл и сразу напечатал Льва Толстого, обнаружил и представил Белинскому как «нового Гоголя» Фёдора Достоевского, вызвал из долгого забвения Фёдора Тютчева. А Добролюбов? А Чернышевский? А Фет? А вся почти демократическая проза? И здесь же молодой Случевский... В пору болезни Некрасова соредактор его по «Отечественным запискам» Салтыков-Щедрин напишет: «...без него мы все – мат». Могучая личность и редкостный ум Некрасова подчиняли себе почти всякого, с кем он имел дело. Достоевский точно ощутил в некрасовской стихии то, что сам же назвал настоящим духом и тоном Байрона. Недаром образ некрасовской личности так волновал его воображение («Подросток»). И он же объяснял причины, таившиеся как раз в могуществе личности поэта. «Это был демон гордости, жажды самообеспечения, потребности оградиться от людей твёрдой стеной и независимо, спокойно смотреть на их злость, на их угрозы... Это была жажда мрачного, угрюмого, отъединённого самообеспечения, чтобы уже не зависеть ни от кого... Такого ли самообеспечения могла жаждать душа Некрасова, эта душа, способная так отзываться на всё святое и не покидавшая веры в него». Впрочем, Достоевский – народный писатель (то есть писатель, для которого идея народа была основной спасительной идеей), говоря о Некрасове, точно определил, каким самообеспечением спасался Некрасов, призвав одного свидетеля: «Этот свидетель – народ. То есть любовь его к народу!.. я о том только скажу, что мне ясно, почему Некрасов так любил народ, почему его так тянуло к нему в тяжёлые минуты жизни, почему он шёл к нему и что находил у него. Потому... что любовь к народу была у Некрасова как бы исходом его собственной скорби по себе самом. Поставьте это, примите это – и вам ясен весь Некрасов, и как поэт, и как гражданин…»
«Народ, – сказал Достоевский, – был настоящею внутреннею потребностью его не для одних стихов. В любви к нему он находил своё оправдание. Чувствами своими к народу он возвышал дух свой». Вот исток и объяснение кровного родства Некрасова с народным духом и народной судьбой. Да, здесь не так называемая народная тема, удачно решённая, а судьба, вопрос собственной жизни и смерти. Потому-то Некрасов и возводил своё страдание в сострадание, а чувства разрешал в сочувствии. Это стало его исторической миссией человека и гражданина, отчётливо осознанной призванием: «Я призван (!) был воспеть твои страданья, терпеньем изумляющий народ!» И теми же уже предсмертными словами – о себе: «Усни, страдалец терпеливый!» Ведь он и сам был человеком изумляющего терпения. Он сказал однажды: «...я о себе был всегда такого мнения, что всё могу выдержать». Он всё выдержал: и нищету, и богатство, пережив тяжесть первого и поняв тщету второго. И вытерпел страшные муки последней болезни, то есть не просто вытерпел (куда здесь денешься), а перевёл и этот страшный жизненный, а вернее, уже смертный опыт в стихи своих «Последних песен», до конца продолжая напоминать, по выражению Бальмонта, что, пока мы все дышим, есть люди, которые задыхаются. Но и улыбаться, и смеяться, и радоваться он тоже если и умел, то никогда почти наедине, но только с народом и в народе. Всегда и во всём.
«…Некрасов, – сказал Достоевский, – есть русский исторический тип, один из крупных примеров того, до каких противоречий и до каких раздвоений, в области нравственной и в области убеждений, может доходить русский человек в наше печальное, переходное время. Но этот человек остался в нашем сердце. Порывы любви этого поэта так часто были искренни, чисты и простосердечны! Стремление же его к народу столь высоко, что ставит его как поэта на высшее место. Что же до человека, до гражданина, то опять-таки любовью к народу и страданием по нём он оправдал себя сам и многое искупил, если и действительно было что искупить...» Видимо, потому же поэта неудержимо влекло к цельным образам героев («Пророк»). И эта же жажда цельности, законченности, полноты бытия, соединения и разрешения всего привели к образу-идее, которой обязана Некрасову вся русская культура, да и вся жизнь русская. Здесь ему, кажется, никто не предшествовал. Даже Пушкин… Мать! У Некрасова это действительно такое всё, что свело к себе личное и народное, национальное и всемирное, человеческое и божеское. Так, в поэме «Кому на Руси жить хорошо» не просто создан, как обычно пишут, образ матери (часть «Крестьянка»). Ничего там не понять, если не увидеть материнство как чувство всеохватное, всепроникающее, людское и природное. Потому-то, скажем, глава о смерти мальчика Дёмушки начата своеобразной интродукцией – картиной природы: мать-птица рыдает по своим сгоревшим птенцам-детям. Потому-то следующая глава о материнском самоотвержении названа «Волчица»: в беспощадно правдивых картинах образы матери-волчицы и матери-человека, оставаясь реальнейшими сами по себе, высвечивают друг друга и сливаются в некий символ. Потому-то сама крестьянка в тоске и душевном смятении обращается к образу покойной матери, в молитве своей призывает «заступницу», «Матерь Божию». А в минуту высшего напряжения духовных и физических сил сама разрешается от бремени, давая новую жизнь. В поэзии Некрасова мать – безусловное, абсолютное начало жизни, воплощённая норма и идеал её. В этом смысле мать есть главный «положительный» герой некрасовской поэзии. Мать – последнее прибежище перед лицом всех потерь, утраты самой музы, перед лицом самой смерти…
В последних стихах Некрасова мы видим поиски абсолютного утверждения перед лицом абсолютного отрицания – смерти. И если, например, в поэме «Мать» успокаивает и утешает её поэт, то в стихотворении «Баюшки-баю» это делает она. Он утешает здесь, она уже там: «Усни, страдалец терпеливый! / Свободной, гордой и счастливой / Увидишь родину свою, / Баю-баю-баю-баю!»
Недаром именно с Некрасовым искони подводились под русское сознание главные опоры. «Обыкновенно, – писал один старый критик, – после Некрасова идёшь дальше в своём художественном развитии, и идёшь в другую сторону, – но русский юноша, русский отрок именно у него получает первые неизгладимые заветы честной мысли и гражданского чувства». Приходится сказать, однако, что ныне, по данным просвещенческой статистики, «русский отрок» всё меньше обращается к Некрасову. В таких случаях мы чаще всего склонны обвинять поэта: не устарел ли, не отстал ли? А вопрос, может быть, стоит поставить иначе: а не отстал ли «русский отрок» от заданной высоты в своём иной раз стремительном попятном духовном движении? Может быть, дело не в поэте, а иной раз в расстраивающемся у «русского отрока» механизме солидарности, сочувствия и сострадания. Но не будем винить только юношей и отроков. Сформулированное много лет назад Б. Эйхенбаумом положение сохраняет и для нас, взрослых, всю свою насущность: «Пора показать, что Некрасов – сложная и живая историко-литературная проблема, для уяснения которой, несмотря на существование всяких специалистов, облюбовавших себе эту «лёгкую» тему, сделано очень мало».
Николай Скатов
«ЛГ», № 29, 1987
Публикуется с сокращениями