На улице совсем растеплело, снежок, ночью выпавший, уже стоптался и стаял с тротуаров, а проезжая часть и вовсе суха была, и он не стал торопиться. Устал торопиться, жить в спешке города выматывающей, в суете его и тщете пустого соперничества, по самым ничтожным поводам ощерял человек на человека порченые цивилизацией зубы. И как-то видней, более того – наглядней некуда стало, что как никто средь нынешних раздёрганных сословий глуп и внушаем оказался горожанин именно, интеллигентствующий в особенности, методом окучивания, как картофель, массово полуокультуренный было, но брошенный теперь зарастать чем ни попало, всем дурнотравьем и цветами зла, какие только измыслить может свихнувшийся на вседозволенности знания и прогресса недомерок, ещё именуемый по инерции разумом... С какой-то торопливостью, с охотой необъяснимой опускался, деградировал, и куда стремительней, чем сельчанин, собрат его по исторической недоле, некую изначальную русскую трезвость, здравость даже и в пьянстве повальном ещё сохранивший; а в самом городе всё больше проявлялась грубая и грязная, как старые кирпичи из-под штукатурки отвалившейся, материальная подоснова существованья его, механизм довольно примитивный, изношенный, ржою обывания изъеденный донельзя. Нет, пытались и сейчас удержать её, ветшающую плоть надстроечную всякую, сползавшую с громоздкого и безрадостного, как все кости, остова городского, крикливой рекламой хамской и вывесками загородить зияющие смысловые и градостроительные прорехи с порухами, многолетнюю запущенность, дно подвальное смрадное и злосчастных субъектов его, бомжей, на дневную поверхность в какой-то год-другой выползших разом...
А уж не разлитием ли, спросить, желчи страдать стал?
Есть и это, не может не быть; но и самоё время будто исходит дурной этой всеогорчающей эманацией, всё горчит, что ни отведай невзначай, ни изведай, – не отплюёшься, начиная понимать, что даже и случайности в отношении нас не случайны совсем, что – заслужили...
В переходе подземном пели, это он услышал ещё на подходе, – глухо, как в катакомбах:
Вернулся я на родину...
И нашей тихой улицы
совсем не узнаю...
Двое их было, один на аккордеоне степенно вёл – средних лет, с красивым и гордым, защитно отрешённым ото всего лицом, к бетонному в грязных потёках потолку обращённым; а другой, молодой ещё и со здоровым, даже в полутьме подземелья заметным румянцем, услужливо и с полупоклоном ему подыгрывал на полубаяне, подпевал:
...и не скрываю слёз.
В ногах у них лежал раскрытый футляр аккордеона с немногими мятыми бумажками на дне, мимо валила озабоченная, задёрганная собственными желаниями и животными комплексами толпа, кидали редко; и он, нагнувшись, положил малозначащий ныне дензнак – хотя стоило бы, по чести-то, тоже просто бросить. Им, певшим о том, чего уж не было, хватало и конкурентов: нищие стояли и сидели у входов-выходов этого на три уличных угла выводящего перехода, калеки, понаехавшие с разгромленного юга азиатки с чумазой ребятнёй, и лучше было б этим двоим другое выбрать место. Или другую судьбу.
Была бы наша Родина богатой и счастливою,
свободной и счастливою,
А выше счастья Родины нет в мире ничего!
Во всём этом тоже была тайна, непроглядно мутная и, угадывалось, неприглядная какая-то – и предательства их малодумного, несознаваемого, и ничего-то не стоящей теперь гордости в мнимо отстранённых лицах, и фальши всей этой, лжи в конечном счёте... Но песня не лгала, не могла никому лгать, она-то жила сама в себе и времени своём, в правде своей, и ей дела не было до футляра с мятыми бумажками, до этой текучей и потерянно-суетливой, окружённой беспамятством толпы соотечественников бывших, до катакомбного, ржавой водицей сочащегося потолка. Она жила, вела отсюда в своё светлое пространство вешнее, к высокому своему – и никого не могла увести из суетни этой и бездумья, кроме разве невольных, прокорма ради, певчих самих, к славе её старой и достоинству, впрочем, никаким боком не причастных уже.
А хорошо поют, дураки.
Отрывки из новой повести