Оксана Васякина. Степь.
– М.: Новое литературное обозрение, 2022.
– 232 с. – 3000 экз.
О первом романе Оксаны Васякиной «Рана», наделавшем столько шума в прошлом году, я уже вскользь упоминал, когда говорил о литературе травмы. Напомню в двух словах мой ключевой тезис: отключённое – намеренно, в рамках борьбы с тоталитарным большим нарративом отключённое – от исторического мышления сознание художника вынуждено плутать в трёх соснах личного травматического опыта, не в состоянии не только найти выход из сосенок несчастливого детства, но даже приподняться над ними и увидеть за деревьями лес причин и следствий.
Я-то вижу в этом как раз вполне себе историческую травму поколения, измученного нарзаном культурной логики позднего капитализма, по Джеймисону. Ну да бог с ним, это тема для отдельного долгого разговора, мы же тут о книге?
Ну так вот книга. В «Ране» рассказчица хоронила мать и попутно разбиралась с тем, как отношения с матерью сформировали её саму. В «Степи» та же рассказчица откатывает на несколько лет и проделывает всё то же самое с отцом.
Поскольку любой сюжет, в том числе и так называемый внутренний сюжет, потенциально способен нести под крыльями тоталитарный большой нарратив и потому подозрителен, то сюжета и нет. Книга представляет собой этакую мемориальную инстаграм-ленту. Вот героиня едет с отцом в его фуре по астраханской степи – едет поступать в Литинститут. Вот отец специально берёт рейс на Москву, чтобы навестить в общаге дочь, уже поступившую. Вот героиню, маленькую, берут на похороны отцовского знакомого, воровского авторитета. Вот в её присутствии проходит дома обыск: отца нет, ищут ворованное. Вот родители забирают героиню от бабушки; мать зверски избита; через много лет станет понятно, что мать избил отец.
Портрет отца вырисовывается вполне объёмный: дальнобойщик сорока семи лет с кассетой Михаила Круга в магнитоле, с не то чтобы криминальным, но около того прошлым, завязавший с героином, умирающий от СПИДа – и при всём при том мужик в общем-то неплохой. Щедрый, добрый, со своей, номадического плана философией, равный самому себе. Подобно блоковскому мужику, похожему на землю, которую он пашет, и на зверя, за которым он охотится, васякинский отец похож на трассу, по которой он идёт: она довольно уныла, хотя и полна сюрпризов, прекрасна, хотя и довольно опасна, но всё же жить и работать с ней можно, если не выделываешься и соблюдаешь её законы. Таков же и отец рассказчицы.
Впрочем, я его всё-таки некоторым образом из текста реконструирую. Рассказывает-то нам о нём всё-таки героиня, и рассказывает на свой манер. А он её, в сущности, сам по себе не так уж и интересует, он важен ей только потому, что размышление о нём может помочь ей что-то понять о себе самой. Как она говорила ещё в «Ране», «вечное нарциссическое кружение моего внимания вокруг меня самой есть не что иное, как попытка найти и утвердить себя». Именно этот опыт, опыт кружения внимания вокруг себя самой, и предъявляется читателю. Отец здесь нужен только как инструмент.
Слово, которое чаще других появляется в рассуждениях рассказчицы об отце, это стыд. Отец, у которого не было возможности получить какое бы то ни было образование, гордится дочерью, поступившей на бюджет в Литературный институт, а она стыдится его – необразованного, некультурного, дремучего. Моральная неустойчивость этой конструкции никак не рефлексируется в тексте, но да тут не товарищеский суд, а вроде как литературная критика. Вот давайте о литературе и говорить.
Текст открывается тремя эпиграфами – из Алексея Парщикова, Веры Хлебниковой и Вальтера Беньямина. Уровень культуры и образованности предъявляется сразу. И всё бы хорошо, но на первой же странице у рассказчицы возникает проблема с правописанием Н и НН в причастии. Нет, я понимаю, что это вопросы к корректору, и всё же глаз дёргается. И если бы это был первый и последний раз, когда он дёргается. Ещё через пару страниц: «Днём гул степи застилает яркий непреодолимый свет». Задаваться вопросом, гул застилает свет или свет застилает гул, бессмысленно – и то и другое равно непредставимо. Следующая страница: «...в ночной степи ты знаешь своё тело на скудных истёртых простынях». Некоторое усилие требуется для того, чтобы понять, что «знать своё тело» – это про мастурбацию, но вот что такое скудные простыни, не понять, сколько усилий ни прикладывай, потому что «скудный» – это про количество, а не про размер. На следующей странице: «Всё в ней (степи. – В.Л.) рассыпалось и гибло, как если бы она была полем губительного звука, который на молекулярном уровне разрушает любой объект, который в неё попадает». Хотелось бы услышать комментарий толкового физика – может, и в самом деле у звука бывает поле? Магнитное или какое другое? На молекулярном-то уровне. Ещё через страницу: «Любое ровное место оказывалось испещрённым твёрдыми пучками серых трав». Вроде бы сама внутренняя форма слова «испещрить» подсказывает, что речь не может идти о выпуклых объектах, – удивительно, что поэтическое ухо рассказчицы этого не слышит. Всё это только на первых нескольких страницах.
Нет, я так-то страшно не люблю придираться по мелочам: ну решил редактор, что премированного автора уже не нужно так уж внимательно вычитывать; ну толкового корректора не найдёшь теперь днём с огнём. И всё же когда на одной странице героиня читает Батая, а на соседней она же «чего только не вытворяет», когда рассказчица говорит про руки отца, что они, мол, были похожи на испуганную ласточку на маленьком рисунке Веры Хлебниковой, и при этом на той же странице про смесь песка и глины пишет «вперемежку», – не то чтобы за рассказчицу становится стыдно, а просто как-то, знаете, кринжово (от англ. cringe – «передёргивать», «коробить». – Ред.). Ты уж либо не выпендривайся, либо соответствуй – хочется сказать ей голосом простого русского мужика, который знать не знает про ваших этих Батаев и Беньяминов.
Однако по-настоящему комический эффект получается тогда, когда вдруг понимаешь, что для рассказчицы цитаты из Зонтаг и Беньямина оказываются примерно тем же самым, чем для её отца-дальнобойщика – кассета с Михаилом Кругом. Действительность вокруг безрадостна и тосклива. Пьяный в сопли отец рыдает над своей кассетой, потому что там, в песнях, явлен совсем другой мир – прекрасный, понятный мир воровского закона, где каждому определено его место: матери, вору, менту – все они находятся во внутренней гармонии. Проблема в том, что реальный мир идеальному не соответствует, но почему это так, в силу каких причин и следствий – бог весть, такого вопроса он себе не задаёт, а вместо этого рыдает над своей несчастной судьбой и упивается своими тяжёлыми муками. Точно таким же образом героиня «Степи» упивается своими травмами и сокрушается о своём несчастном детстве, находя утешение в дискурсе о телесности, пространстве, языке и в чём там полагается ещё, – ни разу даже не попытавшись поставить вопрос о том, почему «раньше степь была садом», а «сейчас посмотришь, и кажется, это одна сплошная солончаковая пустошь». Просто «потом люди ушли» и «совхозы распались» – вот и всё, на что хватает когнитивного аппарата героини.
Аннотация и блёрбы (от англ. blurb – «заметка», «личное мнение». – Ред.) на обложке прозрачно намекают нам о том, что ужасы «Степи» – специфически наши, постсоветские, то есть советские по происхождению. «Нет границы между «советским человеком» и «криминальным образом жизни», – подтверждает рассказчица. Что ж, вот и Михаил Круг согласен: «Я люблю тебя, Россия, потерявшая лучших своих сынов, но нашедшая память о них через семьдесят лет беспредела!»
Если второй роман Оксаны Васякиной и открывает нам на что-то глаза, то вот на что: в каком прекрасном антисоветском единодушии способны сливаться прогрессивный либеральный и криминальный дискурсы.