Энциклопедия наук
Премия Александра Солженицына вручена в десятый раз
Сегодня я прежде всего хочу помянуть первого заслужившего это отличие 9 лет назад незабвенного Владимира Николаевича Топорова. Литературная премия тогда начала с того, что избрала для своего открытия не литературу, как обычно её понимают, а гуманитарную мысль. Это заметно отличает Солженицынскую премию от других подобных предприятий в наши дни.
Филология в нашей истории последнего полувека – это сюжет. Как она проходила сквозь нашу советскую и постсоветскую историю и как пришла к сегодняшнему событию, которое я не могу понимать иначе, как признание филологического дела в его старинной полноте, обнимающей язык и литературу, в той полноте, какая нынче в основном утрачена.
Я начинал как филолог полвека назад, в эпоху, которую можно, пожалуй, назвать антифилологической. Тогда шёл известный спор между физиками и лириками, и физики побеждали. Дело было не в сухом расчёте. Дело было в мировом законе. Нам, гуманитариям, лирикам в самом широком смысле, словно было определено тем самым законом переживать известный комплекс неполноценности. А сегодня я смотрю телевизор и слышу от поэта, что филология в наши дни важнее даже писательства, и если представить гибель того и другого, то прекращение деятельности филолога было бы катастрофой большей. Такая мысль экстремальная, и удивительно слышать её от поэта, но это мысль сегодняшнего дня. Наверное, это симптом. Значит ли это, что филология нынче в почёте, как физика в те времена? Нет, конечно. Но если мы такое слышим, то что-то ведь изменилось? Изменилось, может быть, опять-таки в мировом законе.
Но и другое в сегодняшнем дне видится как тоже симптом – унижение филологической работы в новых экономических обстоятельствах. Это происходило недавно у всех на глазах и взволновало необычайно всё наше гуманитарное общество – попытка закрыть получивший всемирное признание энциклопедический словарь «Русские писатели». Помогло вмешательство Александра Исаевича Солженицына, который единственный раз обратился к верховной власти, чтобы спасти прекрасное филологическое дело. И Солженицын в тот критический момент его спас.
Мне вспоминается и другая экстремальная мысль, я запомнил её из тех времён, когда физика была в почёте, а лирика – в загоне, и принадлежала мысль эта физику. В 64-м году Нобелевская премия по физике (за лазеры) была присуждена двум советским учёным вместе с одним американским. В «Литературной газете» появились статьи лауреатов. Отвечали на вопрос об отношениях науки и религии. Наш академик А. М. Прохоров отмахнулся стандартной фразой об их несовместимости. А вот ответ американца Чарлза Таунса меня поразил. Он сказал, что религия имеет дело с вопросами гораздо более сложными, чем те, с какими имеет дело наука. Так ответил учёный, физик!
Филология не религия, но прочитавши это, я почувствовал, что такой ответ имеет отношение к нашей ситуации. Филология не религия, но она занимает свойства у своего предмета – искусства, литературного слова, а уж искусство в сравнении с наукой, в самом деле, имеет дело с чем-то иным и, наверное, более сложным. И, видимо, искусство роднится с религией. Старец Зосима у Достоевского так говорил в ответ на религиозные сомнения: «Но доказать тут нельзя ничего, убедиться же возможно». Но ведь и в споре гуманитарных и точных наук действуют те же аргументы и категории. У Михаила Леонтьевича Гаспарова есть статья о доказательности как силе науки и убедительности как силе искусства. Сам Гаспаров, как мы знаем, хотел научной доказательности, но статью он написал о том, что Юрий Тынянов, тоже стремившийся быть рациональным строгим учёным, в работах своих тем не менее «искал убедительности больше, чем доказательности, и работал примерами больше, чем рассуждениями» (Тыняновский сборник. Четвёртые тыняновские чтения. – Рига, 1990).
Это значит, что строгий учёный Тынянов в своей научной прозе работал как писатель, художник. В научной прозе – в формулировках жюри мне нравятся эти два слова. Филологическая научная проза признаётся литературой. Гаспаров, исследуя научную прозу коллеги-филолога, делает это в тех же словах, что и старец Зосима.
У филологии слово – общая территория с её предметом, литературой, и в этом её решительное отличие в системе даже гуманитарных наук. Место филолога, литературоведа – между литературой и наукой, и в обе стороны ему приходится оправдываться. Ведь, в самом деле, нужен ли филолог писателю? В этом нет полной уверенности. Говорил же Бахтин, что художник, автор произведения, не приглашает к своему пиршественному столу литературоведов.
Наверное, Пушкин не приглашал к своему столу пушкинистов. Но к критике он был очень внимателен и сам вступал на это поприще. А вообще в истории русской критики лучшими критиками-читателями друг друга были сами творцы. Например, идеальным читателем «Повестей Белкина» остаётся до наших дней Лев Толстой. Как Достоевский – лучшим читателем «Пиковой дамы».
Филолог – тоже читатель, но странность его положения в том, что такое необязательное и праздное занятие, как чтение, он превращает в профессиональное дело. Он должен считаться учёным, оставаясь читателем, а это не так-то просто, не так-то многим это удаётся. Вправе ли он ещё на себя навесить заносчивую амбицию быть и в каком-то роде писателем – ведь это уже испанский король?
Оправдываться перед наукой тем более приходится постоянно. Свою неспособность быть точной наукой филология и не будет оспаривать. Но она живёт во внутреннем сопротивлении этой своей неспособности. В сопротивлении как бы необязательности своих занятий и недостаточной доказательности своих приёмов филолог хочет быть объективно связан свойствами своего материала, литературного слова, подобно тому, как связан учёный в естественных, так называемых точных науках. И тут филолог испытывает то же, что всякий другой учёный. Мне приходилось часто вспоминать за работой то, что сформулировано в романе «В круге первом» как «правило последних вершков». Правило это в том, что работа не кончена без последних усилий мысли, необходимость которых видит только сам работающий, а посторонний глаз не заметит. В романе это правило формулирует для себя герой романа, математик, а вместе с ним его формулирует для себя художник Солженицын. Но равным образом это правило и для филолога.
Если вернуться к нашему сюжету – филология сквозь историю – то надо заметить, что в те 60-е обновлявшаяся лингвистика взяла филологию на буксир и выводила её из несчастного состояния. А затем пришла так называемая эпоха застоя, которая ещё должна быть оценена как время глухое и сложное, но и более углублённое после гражданских и либеральных 60-х годов. 70–80-е годы стали временем интенсивной филологической жизни и работы нескольких наших великих филологов, имена которых известны всем. Происходило перемещение ценностей в общем сознании в сторону интересов гуманитарных, и фигура филолога стала выдвигаться на заметное место в общественной жизни. И тогда прозвучало слово Сергея Аверинцева о филологии как службе понимания. Это было, собственно, слово о том, что на более специальном языке называется герменевтикой: понимающее прочтение как главное в нашем деле.
Это слово Аверинцева от повторения сотни раз стало общим местом – а между тем это было сказано широко: служба понимания вообще, а не только литературного текста. Во времена застоя и некоторого покоя можно было задуматься о более общих вещах, чем литературные тексты. Например, о том, что случилось с нами в ХХ веке. Когда-то Тютчев в одном письме сказал, что Россия погибнет от бессознательности, и наша история дальше это подтверждала. Но и «умом Россию не понять» – тот же Тютчев сказал как будто бы навсегда. И что сейчас происходит, куда мы идём? – умом понять опять не очень-то получается.
Это было на моих глазах в советское время: филологическая работа освобождалась от идеологического давления и стеснения и отвоёвывала себе то право, какое, по Пушкину, принадлежит поэту, который сам избирает предметы для своего вдохновения. Наши сильные филологи сами избирали темы для своего вдохновения, и никто не мог воспрепятствовать Аверинцеву размышлять об Афинах и Иерусалиме как наших двух философских истоках. Да и заняться эстетикой Константина Леонтьева, пусть пока с известными ограничениями, но уже в 70-е годы не могли помешать. Не могли, уже не хватало сил помешать. Не хватало сил исторических: идеология теряла силы по мере того, как расширялось свободное более или менее филологическое пространство. Экстерриториальная зона, в которой можно было дышать и думать филологу.
В этом сюжете – филология сквозь нашу историю – филология проходила не просто как профессия, специальность, наука, но как гуманитарная сила, какая не только зависела от тесноты исторических обстоятельств, но и участвовала в истории и меняла её.
Позвольте кончить старинным красивым словом: «На всё равно распространяется наблюдение истинного филолога». Это было сказано Дмитрием Веневитиновым, а сто лет спустя повторено истинным филологом Григорием Осиповичем Винокуром в его классической книжке 1927 года «Биография и культура». В ней Винокур говорил о филологии не как об отдельной науке, а как об энциклопедии наук, дающей так или иначе ключ к безбрежному миру человеческих текстов, самых разных. Текстов не только по части изящной словесности, но и по части того, как умом Россию понять, или – совсем особенный случай – как филологическим анализом с помощью гоголевских «Записок сумасшедшего» проверить новую математически-историческую утопию или антиутопию под названием «новая хронология» (см.: А.А. Зализняк. Лингвистика по А.Т. Фоменко // История и антиистория. – М., 2000).
Именно так – на всё распространяется наблюдение истинного филолога.