Отрывок из нового романа
Во двор Балеруньиного дома на Гончарной, бывшей Володарского, не заедешь. Чугунные ворота в арках, которые в прежние годы всегда стояли распахнутыми, теперь так же всегда замкнуты, внутрь могут попасть только свои, у кого есть ключи. В соседях у Балеруньи из прошлых жильцов почти никого не осталось – сменились девять из десяти. В достойных домах должны жить достойные люди. Гончарная на моих глазах стала буржуазной, вся залоснившись, словно дворовый кот, попавший в поварскую. Я с трудом вталкиваю своё корыто между «мерседесом» и «ауди» едва не у высотного здания на Котельнической, в другом конце улицы, и, распахнув зонт, слыша шуршащий перестук капель над головой, отправляюсь в обратный путь к Балеруньиному дому.
Балерунья встречает меня в шёлковом китайском халате, в красно-драконий распах которого на каждый шаг вымётывается её великолепная сильная ножка. Она по-прежнему каждый день часа два проводит у станка, установив тот в одной из комнат своей безбрежной квартиры, и икры у неё – будто два кирпича, упрятанных под кожу, такие ножки встречаются лишь у балерин. Под халатом у неё, может быть, ничего нет, но это не значит, что она намерена допустить заявившегося в её пещеру Али-Бабу до своих сокровищ. Она любит ходить в халате на голое тело. Она любит своё тело и любит дразнить им. Хотя в намерениях её можно и ошибиться, и получить сокровища, совершенно на них не рассчитывая.
– Я так обрадовалась твоему звонку, – говорит Балерунья, подставляя мне губы для поцелуя. – Не так, не так! – восклицает она, отрываясь от моих губ и глядя на меня с негодованием. – Как ты целуешь? Меня нужно целовать крепко, сильными губами!
Я исправляюсь, целуя её в соответствии с её требованиями.
– Вот теперь другое дело, – удовлетворённо отстраняется от меня Балерунья. – А то совсем всё забыл. Забросил свою бедную Лизу.
Я невольно хмыкаю. Имя Балеруньи действительно Лиза, но к героине Карамзина она имеет такое же отношение, как я к лермонтовскому Печорину. К какой героине русской классики она имеет отношение, так, скорее, к Настасье Филипповне. Или Ирине Николаевне Аркадиной из чеховской «Чайки». А может быть, к Раневской из «Вишнёвого сада». Хотя, наверно, я называю её Балеруньей, чтобы не называть гетерой. Потому что в принципе она гетера. Только в отличие от тех римских гетер в течение двадцати лет она танцевала не просто перед своими любовниками, а перед зрительным залом.
О, как я был влюблён в неё, когда мы познакомились. Если это можно назвать влюблённостью. Наверное, тогда по её слову я не мог только совершить убийство, всё остальное, только скажи она, – пожалуйста. Балериной она была вполне заурядной, кордебалет и кордебалет, но в танце с мужчиной она оказывалась примой. В настоящие солистки вытянуть её так и не смогли, но всё остальное, что только можно было взять от жизни, она получила. Эту же вот квартиру на Гончарной. Тогда, конечно, Гончарная ещё называлась Володарского, но квартира-то была этой же. От меня, впрочем, она ничего не получила. Кроме пользования её сокровищами да нескольких посещений ЦДЛ, писательского клуба. Она держала меня при себе ради меня самого. Мне даже не пришлось ради неё бросать свою вторую жену, на что я уже был готов, несмотря на то, что жена только что родила нашу дочь и ещё кормила грудью. Балерунья сама же и не позволила мне сделать этого. «Ты с ума сошёл?!» – вопросила она меня со смехом, когда я признался ей в своей готовности переменить ради неё свою жизнь. Тогда вот мне и открылась её сущность. Вернее, она сама мне её и открыла. Не подстелив ни пучка соломки, чтоб было помягче, разом переведя отношения в ту плоскость, которая её устраивала. О, как я страдал тогда. Стыдно даже вспоминать. Так я и понял, как юные римские аристократы просаживали на гетерах отцовские состояния.
Развевая полами халата, Балерунья ведёт меня в глубь квартиры. То, что она проводит меня в гостиную, – знак. Гостиная значит, что допуск к её сокровищам не исключён. Гостиная у неё – это почти будуар, сигнал доверительности, тем более что сейчас в ней устроен интимный полумрак-полусвет; если бы допуск до сокровищ категорически исключался, она привела бы меня в столовую.
– Вид у тебя, чтоб ты знал, будто у тебя морская болезнь, – роняет Балерунья, когда я утопаю в большом, сработанном для двух таких, как я, кожаном кресле, а она, налив мне пятизвёздочного коньяка «Арарат», себе бокал красного французского вина, забросив ногу на ногу и открывшись почти до паха, устраивается подле меня на круглом толстом подлокотнике. – Что-то я и не припомню, чтобы мне приходилось видеть тебя таким.
Не приходилось, почти наверняка. Рядом с Балеруньей, если не хочешь утратить её интереса к себе, нужно быть победителем, человеком успеха. Страдальцы, неудачники, растяпы ей не нужны, она откажет такому в своём обществе, только почувствует его конченность, без жалости. Вот до чего я дошёл – позволяю себе предстать перед нею таким, рискуя нашей двадцатилетней близостью. Которая отнюдь не всегда была телесной, но которой я всегда дорожил – одинокому волчаре нужен камелёк, к которому он может прийти и погреться, пусть огонь этого камелька и согреет тебе только один бок.
– Милая Лиз… – рассыпаю я смешок. – Ты заблуждаешься, морской болезнью я страдаю лишь возле тебя: столь сильно ты мне кружишь голову.
С ней надо трепаться, забавлять её, быть ей интересным. И только в виде трёпа можно высказать ей свою просьбу.
– Да, – словно потягиваясь, произносит она, – не ты один, у кого кружится голова. Но я тебе верна. Ты обратил внимание, сколько лет, а я тебе верна?
– О, какая ты верная подруга! – говорю я. – Вернее, не видел. И щедрая: «Арарат» пять звёздочек. Это покруче всякого «Хенесси»!
– Что ты имеешь против «Арарата»? – вопрошает Балерунья. – Чтоб ты знал, понимающие люди считают «Арарат» пять звёздочек лучше всякого «Хенесси»! Пьёшь, наверно, всякую дрянь подешевле вроде палёной водки?
Это она перебирает. Ей прекрасно известно, что я отнюдь не большой любитель выпить, а потому весьма разборчив в напитках и пить палёную водку – это уж извините. Но кое в чём она не далека от истины: когда приходится покупать на свои, то приходится покупать что подешевле.
– Стараюсь пить на даровщинку, – отвечаю я ей. – Вот, что-нибудь вроде «Арарата» пять звёздочек. Неплохой, знаешь, коньяк, понимающие люди говорят, получше «Хенесси».
Балерунья смеётся. Ей приятен мой трёп, такая пряность в разговоре по ней. Перец и гвоздика в блюде – это по её вкусу.
Так, в трёпе, сыпля перцем с гвоздикой, я раскатываю перед ней дорожку того разговора, ради которого приехал.
– Подожди-подожди, – перебивает она меня. – У тебя трое детей?!
До нынешнего дня, несмотря на наши двадцать лет, она и понятия не имела, что я столь многодетный отец. Её не интересовало, а я не полагал нужным обременять её таким знанием. Сын от первого брака, но он уже в том возрасте, в котором Данте заблудился в сумрачном лесу, и мне только остаётся удивляться, что за этим мужчиной я когда-то стирал обделанные пелёнки. Дочери от второго брака тоже уже изрядно, двадцать два – пора бы и диплом получить, и замуж бы можно, но она всё ищет себя, меняя один университет на другой, а замуж в двадцать два теперь кто выходит? – и моя шея по-прежнему не свободна от неё. Однако настоящая моя головная боль – мой второй сын, её родной брат. Мало того, что из-за асфиксии при рождении он пошёл в школу с задержкой на год, так нас с моей второй женой угораздило столь неудачно зачать его, что, если он не поступит в университет с первой попытки, в осенний призыв его неизбежно загребут в армию. Мерси боку, я отслужил положенные тогда три года срочной куда в лучшие времена, когда никакой дедовщины не было и в помине, но и тогда, вернувшись из армии, я никому не посоветовал бы отправляться на срочную добровольцем, как мне пожелать сыну казарменной жизни по нынешним временам? А ему до окончания школы – несколько месяцев, в теперешней школе не могут даже научить грамотно писать, одно спасение – репетиторы, но репетиторы – это деньги, деньги, и какие!
– Послушай, – перебивает Балерунья меня в другой раз, – но ты же в разводе с их матерью? Вы же не живёте вместе. Или я ошибаюсь?
Она не ошибается. В разводе, в разводе, хотя и неофициальном, и уже тыщу лет. И Балерунья не последняя тому причина, и прекрасно знает это, но ей хочется насладиться лишним подтверждением этого знания.
– Мало ли что, не живём. – Я стараюсь, чтобы в голосе у меня не было и следа тяжести, чтобы он звучал, будто у нас идёт всё тот же трёп. – Я ведь отец. Я не считаю себя свободным от своих отцовских обязанностей.
– Боже мой! – восклицает она. – Я и понятия не имела, что ты такой положительный! Слушай, ты ужасно, ужасно положительный! – Её узкая быстрая рука расстёгивает мне ворот рубашки и проникает на грудь. – Я даже не понимаю, нравится мне это, что ты такой положительный, или нет. Надо бы понять!
Предчувствия мои меня не обманули: мне предлагается набрать полные пригоршни сокровищ. Придётся брать. Руки, впрочем, чтобы принять сокровища, должны быть чистыми, – я непременно должен ещё принять душ. Желания принимать душ у меня нет. Однако под душ придётся отправиться.
Когда через десять минут я вхожу в её спальню, Балерунья ждёт меня уже в постели. В отличие от гостиной здесь не полумрак, а сумрак – лампы-миньоны в затянутых красных материей бра так слабы, что не могут осветить комнатного пространства; их назначение не в том, чтобы дать свет, а в том, чтобы создать этот сумрак. Может быть, то собственное изобретение Балеруньи, а может, где-то и вычитала, но римские гетеры тоже принимали своих поклонников в тёмных комнатах, где теплились, лишь слегка разжижая глухой мрак, один-два масляных светильника.
– Какой чистый! Какой хрустящий! Прямо накрахмаленный! – выдаёт восторженный рык Балерунья, обнимая меня.
Из меня вырывается ответный рык, зверь я, зверь она, мы оба охотники и добыча. Балерунья была заурядной балериной, но в этом красном сумраке взаимной охоты она гениальна. Она одаривает своими сокровищами с такой самозабвенной щедростью, что огребаешь их столько, сколько в другом случае не унёс бы. Моему охотнику сразу после выстрела по силам ещё одна, новая охота, на что последние годы согласен лишь с ней.
Однако я всё же уже не тот, каким был ещё и десять лет назад. Да и она не та. Десять лет назад нам нужен был час, ещё раньше часа полтора, теперь нам хватает получаса. Лёжа с ней рядом на спине, я вяло думаю о том разговоре, что у нас состоялся. Кажется, она приняла мою просьбу благосклонно. Словно бы ей давно хотелось от меня чего-то подобного, и вот дождалась. Как если б моя просьба разом дала ей надо мной власть, которой она желала и которой всё не могла получить. Что это за власть, когда она и без того властвует надо мной уже целую треть моей жизни, так мне и не удаётся понять: сознание моё становится всё сонней, сонней – и меня уводит в сон.
– Эй, ну-ка! – посмеиваясь, трясёт меня Балерунья, когда я, принуждённый ею открыть глаза, устремляю на неё вопросительный взгляд. – Разоспался. Давай, поднимайся. Девушка довольна. Но она привыкла начинать утро без свидетелей.
Минут через десять, обутый, одетый, освежённый несколькими пригоршнями холодной воды из-под крана, я стою в прихожей около входных дверей, и Балерунья прощально целует меня особым своим, провожающим поцелуем – легко, но цепко, словно говоря: я тебя отпускаю, но ты мой.
– Лиз, мы договорились? – не могу удержаться, спрашиваю я, прежде чем уйти.
– Что за вопрос? – Во взгляде её глаз и в голосе – ярко выраженный упрёк. – Конечно.
Мы договорились, что она рассылает стрелы из своего колчана во все стороны света, чтобы раздобыть мне какой-нибудь грант. У нас, за границей, от Интеллидженс сервис, от бен Ладена – от кого угодно. Раз я не могу заработать на жизнь своими умениями – нигде! никак! – подайте, господа, поэту вспомоществование. Почему вы давали другим, направо и налево, а ему, сколько он ни пытался испить из этого источника, всё выходил облом? Я, похоже, единственный и остался непрорвавшимся к струе. Или прежде я не слишком и хотел прорваться? Если бы хотел, додумался бы, наверно, до Балеруньи раньше. А теперь, значит, прижало… Прижало, прижало!
Ночная Гончарная совершенно пустынна, дождь подутих, сечка его еле ощутима, и поднимать над головой зонт нет нужды. Тем более что зонт я забыл у Балеруньи. То, что зонт оставлен мной у неё, я обнаружил, едва выйдя на улицу, но, потоптавшись у крыльца, решил не возвращаться. Меня вдруг пробило суеверным: возвращаться – плохая примета.
Мчаться по ночно
й Москве, пусть ты и ведёшь такое корыто, как моё, настоящее наслаждение – будто ешь «Баунти». Я долетаю до родного Беляева меньше, чем за полчаса. Хотя и не такое уж оно мне родное; район моего телесного обитания последние годы – вот и всё.
После чертогов Балеруньиного дома моя однокомнатная квартира кажется мне истинной конурой. Ладно, что она мала мне и несколько сотен книг просто стоят стопками на полу, но за годы, что прожил в ней после разъезда со второй женой, я так и не сумел придать ей мало-мальски пристойный вид, как въехал, не сделав ремонта, так и живу: линолеум на полу местами порван, обои отстают от стен, на потолке трещины.
Но это моё пристанище, мой кров, у меня здесь есть стол, есть кровать (диван-кровать!), над головой не каплет – и я люблю свой дом. Просто за то, что он есть.
Телефон сообщает о своём физическом существовании, только я успеваю раздеться и переобуться.
– У меня, оказывается, нет твоего мобильного! – с возмущением говорит в трубке Балерунья. – Уже третий раз звоню тебе – долго как едешь. Я тут, ты уехал, подумала на свежую голову, – в этом месте она пускает порхающий быстрый смешок, – и поняла: не нужен тебе никакой грант. Что грант, что там будут за деньги, да ещё когда дадут!
– И что ты предлагаешь взамен? – удаётся мне вставиться в её речь.
– Я тебя устрою в Кремль, – объявляет Балерунья. – Будешь им писать, им там требуются всякие сценарии, идеи, и платят, я знаю, просто очень прилично.
– В Кремль? – переспрашиваю я оглушённо. – Сценарии? Рекламных роликов?
– Узнаешь. Что я тебе буду на пальцах объяснять. – У Балеруньи снова вырывается порхающий быстрый смешок. – Всё. Сообщила. Ложусь спать. Кое-кто тут меня так усыпил…
Я кладу трубку на базу и, наверное, с минуту стою над телефоном в оцепенении. В Кремль! Нужен я в Кремле. Хотя Балерунья кто-кто, но не понтярщица.