Сегодня Юрию Казакову исполнилось бы 80 лет
Может, он и мог бы – теоретически – дожить до наших дней (то есть до 80 лет от роду) но практически представить его в нынешнюю эпоху – не могу. Не вписывается! Он уже и в момент смерти как-то выпал из ситуации – когда закрутилась, загомонила, запричитала, заорала литературная эпоха, у которой ушла из-под ног стабильная почва многоруганного «соцреализма» (с коим у Казакова не было ничего общего, как, впрочем, и с идеями его рыночных противников).
Я попытался тогда осмыслить его наследие – заметьте, не по просьбе русских издателей, занявшихся рыночной перестройкой, а по просьбе издателей казахских. Ещё раз продумывая теперь ту ситуацию, я чувствую, что Казакова под родными осинами по-прежнему «некуда вписать». Какое-то гигантское стынущее пространство ощущаешь после него, пространство не заполненное, не обжитое, а лишь окинутое и оглянутое.
Не вписался он ни в одно из влиятельных литературных направлений, в каждом из которых он мог бы претендовать на место лидера: ни в когорту «шестидесятников», клявшихся его именем, ни в дружину «деревенщиков», подхвативших его мотивы, – ни левым, ни правым не подойдя, ни «диссидентам», ни «патриотам». Но сразу и навсегда врезался в память литературы – первыми же рассказами вошёл, довольно легко (по собственной его оценке) дебютировав на самой заре «оттепели», в середине 50-х годов.
Что он был абсолютно и безоговорочно оппозиционен тогдашнему литературному истеблишменту (всё тому же «социалистическому реализму»), это интуитивно чувствовали все. Но не всегда могли понять, как и в чём именно. В 1956–1957 годах чемпионами протеста были Дудинцев и авторы «Литературной Москвы»; степень их политического противостояния властям была (как теперь легко судить) далеко небезоглядна, но это был протест отчётливо политический. Казаков с державниками не воевал. Он их в упор не видел. Он описывал хмурого, заспанного, прячущего нос в воротник шинели железнодорожного «начальника» где-нибудь «на полустанке» – так, словно с времён Чехова ничего не переменилось не только на российских железных дорогах, но и вообще под российским небом. Для Казакова словно не было ни советской истории, ни даже недавней войны.
Повоевать он не успел по возрасту. Он был чуть моложе Трифонова и чуть старше Шукшина; но даже того «отражённого» фронта, что сквозил у Трифонова в буднях авиазавода, а у Шукшина – в деревенском голоде военных лет, – у Казакова не чувствовалось. Порохом потянуло у него не от окопов, а от охоты. Что-то тургеневское, пришвинское, паустовское. Скорее же всего – бунинское.
Записали Казакова в «классики». В этом тоже был вызов «социалистическому реализму», но вызов как бы непрограммный, неподсудный. Самые агрессивные противники время от времени цепляли ему «абстрактный гуманизм». Отголоски этих нападок чувствуются у Казакова в рассказах о художниках (например, в «Адаме и Еве»); и нападки эти, и возражения против них поражают теперь никчёмностью и бессмысленностью, так что даже странно, что Казаков на них отвечал, настолько это несоизмеримо с глубиной его писательского дыхания. В сущности, он жил помимо этой борьбы. Его могли записывать во враги Советской власти, могли делать знаменем молодого либерального поколения, – и то и другое болталось где-то около его имени, не задевая той потаённой думы, на которой он был сконцентрирован.
Так и прошёл: «тенью», «облаком», не сыграв с эпохой ни в унисон, ни в контрапункт.
Так и ушёл, как уходит дождь или ветер.
Критик Владимир Турбин приговорил вслед: «Его очерки и рассказы останутся памятником времён, уже уходящих в историю. По тропам, проложенным писателем Юрием Казаковым, пойдёт кто-то другой, другие... Тропы... выведут... к берегу. Тут, у берега, и надо будет остановиться».
Странная тональность этого реквиема заставляет в него вслушаться повнимательнее. Турбин ведь и сам был музыкант и стилист, работавший больше обертонами, чем основной мелодией, обертонами улавливавший ту реальность, которая от основной мелодии прячется. Так, значит, не только Казаков НЕ ПОШ›Л тем путём, который прокладывал, но вообще на этом пути скоро придётся остановиться. Даже если КТО-ТО ДРУГОЙ и попробует. А что Казаков, видя путь, даже и не попробовал идти, – это у Турбина как бы само собой. «Памятник времён».
Каких?
Писатель умер осенью 1982 года, почти одновременно с престарелым генсеком. Словно по линеечке очертила Казакову судьба «эпоху застоя». Этим, что ли, временам его рассказы составят памятник? Или «временам оттепели», в которые Казаков тоже не вписался, вернее, вписался как-то боком? Можно ли себе представить его в августе 1991 года?
Можно. Помните, у Белого дома был тогда ливень? Вот это и срифмовалось бы с его присутствием. Только это. Если бы Казаков вдруг оказался у Белого дома. Скорее же всего, он оказался бы у Белого моря.
Как всю жизнь мыслил «помимо времён» – так и продолжал бы. Угодно было судьбе замкнуть его на «застойных временах» – замкнула. Казаковский ландшафт – шире и мощнее «времён», меняющихся на политической карте страны.
Пятьдесят пять лет прожил Казаков; из них тридцать – писал и печатался; все эти годы он имел огромный и неоспоримый неофициальный авторитет, который невозможно вывести ни из его «охотничьих рассказов», ни из «поморских монологов» (а кроме этого, и нет ничего: ни программных повестей, ни эпических романов), – но возникла великая слава только из ощущения гигантского дыхания, ощущаемого за любым его текстом, за любым пейзажем, за любой строчкой, выточенной или невыточенной – всё равно.
«Выточенности», кстати, у него не чувствуешь. Хотя ждёшь. Музыкальности – тоже не чувствуешь, хотя контробасно-джазовое прошлое Казакова-писателя, казалось бы, должно было подвигнуть его к соответствующей организации текста, а литературная одарённость – и к щегольству. Лучшие ученики Казакова (например, Георгий Семёнов) именно на этом построили свою «оппозицию официозу»: на музыкальности ритма и на выточенности слова. У Казакова это как-то не «ухватывается». Музыкальность, организующая его текст из глубины и, в сущности, обеспечивающая этому тексту волшебное воздействие на читателя, – нигде не продемонстрирована явно, нигде не звучит как специальный эффект. Эффектов вообще нет. Есть ощущение загадочной простоты: простоты слова, мысли, пейзажа, детали. Ощущение смелости, но не подчёркнутой, а отрешённой: именно в этой вот простоте хода. В след, так в след, в лоб, так в лоб, тропой ли, целиной – это даже не от «ландшафта», это – от внутреннего чувства направления. Так ходит великан по земле, созданной для великана.
Земля у Казакова – сырая. Буквально: ветер и туман. Нет ни одного пейзажа, где бы не дул ветер. Если ветра нет, он обязательно заметит, что его нет. Ветер предзадан, он – исходное, ожидаемое состояние. И туман. Если тумана нет, тоже будет сказано, что его нет. Но чаще всего он есть. Туман извечен, изначален. Сырость пронизывает всё, влага висит в воздухе. Отпотевают стёкла, отсыревают стены.
Сырость – знак непрочности. Всё волгнет, мокнет, подгнивает, расшатывается. Ничто не стоит крепко. Крепок камень, но камень в казаковской эмоциональной гамме – как раз гибелен, враждебен, его надо покорить. Спасительно – дерево. Дерево, которое лепится к камню. Дерево уязвимо: мокнущие и высыхающие, серые, сизые, белые от времени деревянные дома – вот казаковская Русь. Ждёшь, что всё рассыплется, расточится, разойдётся в мареве.
Марево – от тех же туманов. Дымок, парок, воздух дрожащий. Избы вдали видятся пятнами, квадратами, бликами. То, что приближается и становится отчётливым, – теряет очарование. То, что зыблется вдали, – интересно, значительно. Не само по себе, а именно – через дымку отдалённости. Казаков пишет не предметы – он пишет пространство. Гулкое, колеблющееся, зябкое пространство, в котором видны или теряются предметы.
И звуки. Мир полон звуков. Что-то цвиркает, тренькает, посвистывает, похрустывает. Что-то непременно слышится. Но – издали, и чаще всего – неотчётливо. Если кричат, то непонятно, что кричат. Казаков любит фиксировать эти едва доносящиеся крики именно так, как они долетают: «Оооо...», «Аааа...» Если песня, то не словами берёт, а этими долгими, бесконечными, за душу хватающими: «Ооо...», «Ааа...» Русь бессловесная тоску свою исторгает стоном-мычанием.
Вернее, не тоску – скуку. Скука – это и пустота зимнего деревенского неделания, и выматывающий беспросвет страдной работы, и бобылье одиночество, и озверелость от многолюдья. «Скука» связана не с той или иной ситуацией, а всё с тем же общим строем бытия. С этим сырым воздухом. С солнцем, которое светит холодным, белым, плоским светом. С туманом. С пылью, которая поднимается от дорог, когда они высыхают. С пылью, которая подобна туману и, заполняя пространство, подчёркивает его непреодолимость.
Люди встречаются в этом пространстве всегда как будто впервые. Казаков никогда не пишет социальную структуру и людей, втянутых в социальную структуру: порождённых ею и её порождающих. Он пишет – тени, осколки, отпадающие элементы. Пишет стариков, оттеснённых на край жизни, старух, переживших свой век. Пишет отшельников, бирюков, шатунов, странников. И занятия у его героев – соответствующие. Бакенщик, смотритель маяка, одинокий письмоносец. Одинокий рыбак. Художник на этюдах. Никакой «бригады», «артели», «команды» или тем более «профорганизации». Даже и омутаясь с кем-нибудь ВМЕСТЕ, Казаков избирает «бродяг»: охотников, моряков, лётчиков... Ощущение «ложности» в точках контакта странным образом подтверждает закон обратной перспективы в казаковском ландшафте: истинно то, что видится издали и слышится неясно, всё то, что доходит сквозь долгое пространство. Всё, что приближено, – делается грубым и пошлым. Скучным.
Пока далеко – чем-то веет. Хотя и неясно, чем.
Приближаешься к человеку – и от него уже не веет, от него несёт, разит, шибает. Шибает водкой, бензином, тройным одеколоном. Как слепой пёс Арктур, Казаков сходит с ума от этих ближних запахов. Ему хочется под звёзды. В туман. Только бы не видеть, не осязать, не сталкиваться.
Тоска лирического героя, бредящего «дорогой», парадоксально смыкается со «скукой» встреченного им НА ПОЛУСТАНКЕ мордастого деревенского парня, который рвёт когти из колхоза – бежит в городской общаг, сначала – толкать штангу на соревнованиях, а там – если пофартит, – то и насовсем.
Пофартит ему обязательно. Брошенная им девушка, которую уже сейчас «трясёт» от предчувствий, сколько-то ещё протянет здесь, в «неперспективной» деревне, а потом сгинет, иссохнет, сойдёт на нет в гнилом углу, – а мордастый её хахаль не пропадёт! Он там, в городе, обязательно зацепится! Он и комсомольскую, и партийную карьеру сделает. Он быстро скинет сапоги гармошкой и наденет костюм, а там и джинсы. В конце концов вся застойная, застольная, застылая, самодовольная номенклатурная Россия 70-х годов, пахнущая «водкой, бензином и одеколоном», сбежавшая с исковерканной земли, навербовалась из этих вот рванувших «с полустанка» казаковских героев.
Оглядываясь на 70-е годы, неслышно надломившие Россию, можно вписать Казакова в самые ранние летописцы этого исхода с земли: он подал первые сигналы бедствия двадцатью годами раньше. Сигналы не были услышаны. Напомню: Казаков оказался сразу записан по «другому ведомству»; он был – не «деревенщик»; он был из сферы «чистой формы», из ведомства Паустовского и Бунина: чистая русская речь, пейзажи, простор... охота.
Потом, когда усилились эти сигналы до оглушительности – у Шукшина, у Белова, – их расслышали. Казаков оказался в «резонансном кольце».
Он действительно соприкасается с писателями, пошедшими дальше. Можно многие казаковские мотивы связать с литературными направлениями его времени, а особенно – времени последующего. Можно найти переклички с Ю. Трифоновым (в спортивных эпизодах) и с В. Конецким (в эпизодах морских). Можно сопоставить казаковских «Стариков» со стариками В. Белова.
Но всё это мало что прибавит к обаянию и объёму казаковского присутствия в русской прозе. Он не работал ни на «направлениях», ни в «типологии». Он вмещал и очерчивал что-то неясное, неотчётливое, нечленораздельное, туманное, зыбкое и зябкое от отдалённости, – из чего ВПОСЛЕДСТВИИ проступили «направления» и от чего отслоилась «типология».
Он почуял и передал состояние земли, космоса, русского природного и психологического Целого. Вернее, уже не Целого – уже подраненного, подкошенного. Чем? Ничем извне. Изнутри подкошенного. Тоской, предчувствиями. Скукой бытия.
Судьба русского человека, лейтмотивом идущая через рассказы Казакова: заскучал – запил – забуянил. С кем-то подрался, с кем-то расцеловался, на чьей-то груди плакал, потом хотел топиться, а утром, проснувшись, изодранный, избитый, с больной головой, не может ничего припомнить. Из недавнего, ближнего, реального – ничего не помнит, не знает и НЕ ХОЧЕТ знать. Хочется ему – куда-нибудь подальше, и именно – не знать, куда.
Туда, откуда «зовы».
«Здесь» – ничего, всё – «там». И чудится человеку, что «всё это» уже с ним было, а где и когда – не ведает. У Казакова – совершенно уникальная (лермонтовская!) запредельная память: судьба его героев коренится в какой-то потусторонней, космической глубине, куда их тянет безотчётно, властно: «здесь», на «этой» земле они гости. Потому и бегут.
Странность казаковского присутствия, одновременно глубоко укоренённого, русского, деревенского, природного, и вместе с тем – «нездешнего», надмирного, музыкального, может, конечно, озадачить его биографов. Писатель, проложивший пути для русских «деревенщиков», с детства не видывал деревни, он вырос «на арбатских дворах». Писатель, оставивший пленительные картины природы, с детства этой природы «в глаза не видел и не думал о ней», – он эту природу первоначально вычитал из книг «в тёмной, холодной и голодной Москве» военных лет. Писатель, одарённый уникальной литературной техникой, был практически первым литературно образованным человеком в своём роду, да и роду-то того было – всего два городских колена: семья рабочая, московская, а деды-бабки – из смоленских крестьян; дальше – вроде бы туман; родителей отделили рвом Беломорканала… Были только глухие намёки на 1937 год, и ведь на самом деле – ездил к отцу на поселение и именно там «приобщился» к таёжной природе, к охоте; а что не афишировал – так ведь плаха репрессивная на сознании лежала! Вот и получалось, что ни с землёй вроде бы связей никаких, ни с деревней. Всё получено – «из запредельности». Простор – и «зовы».
В смятении и грусти окидывает, оглядывает казаковская душа холодный волглый русский простор. Слышит звуки, которые «что-то значат», а что – неясно. Видит контуры, которые похожи на обжитой мир, похожи на «что-то», чего не вспомнишь. Распадается мир, расплывается.
А может, наоборот, собирается обновлённый за гранью ближних потерь, за криком проводов, пахнущих «водкой и бензином»?
Зрение у Казакова дальнее, дыхание глубокое, память запредельная.
В переломный, переложный, сумеречный миг явился в русском пространстве такой писатель, след его в русском сознании странен и загадочен.